Литературный вечер у П. А. Плетнева


вернуться в оглавление книги...

"И. Тургенев. Литературные и житейские воспоминания"
Под редакцией А. Островского
Издательство Писателей в Ленинграде, 1934 г.
OCR Biografia.Ru

продолжение книги...

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР У П. А. ПЛЕТНЕВА

В начале 1837 года, я, будучи третьекурсным студентом С.-Петербургского университета (по филологическому факультету) получил от профессора русской словесности, Петра Александровича Плетнева, приглашение на литературный вечер. Незадолго перед тем я представил на его рассмотрение один из первых плодов моей Музы — как говаривалось в старину — фантастическую драму в пятистопных ямбах, под заглавием «Стенио». В одну из следующих лекций, Петр Александрович, не называя меня по имени, разобрал, с обычным своим благодушием, это совершенно нелепое произведение, в котором с детской неумелостью выражалось рабское подражание Байроновскому Манфреду. Выходя из здания университета и увидав меня на улице, он подозвал меня к себе и отечески пожурил меня, при чем, однако, заметил, что во мне что-то есть! Эти два слова возбудили во мне смелость отнести к нему несколько стихотворений; он выбрал из них два, и год спустя напечатал их в «Современнике», который унаследовал от Пушкина. Заглавия второго не помню; но в первом воспевался «Старый Дуб», и начиналось оно так:

Маститый царь лесов, кудрявой головою
Склонился старый дуб над сонной гладью вод и т. д.


Это первая моя вещь, явившаяся в печати, конечно — без подписи.
Войдя в переднюю квартиры Петра Александровича, я столкнулся с человеком среднего роста, который, уже надев шинель и шляпу и прощаясь с хозяином, звучным голосом воскликнул: «да! да! хороши наши министры! нечего сказать!» — засмеялся и вышел. Я успел только разглядеть его белые зубы и живые, быстрые глаза. Каково же было мое горе, когда я узнал потом, что этот человек был Пушкин, с которым мне до сих пор не удавалось встретиться; и как я досадовал на свою мешкотность! Пушкин был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то в роде полубога. Мы, действительно, поклонялись ему. Поклонение авторитетам в последнее время подверглось, как известно, насмешкам, осуждению, чуть не проклятию. Признаться в нем — значит заклеймить себя пошлецом навеки. Но позволю себе заметить нашим строгим молодым судьям, что не худо бы сперва условиться в значении слова «авторитет». Авторитет авторитету — розь. Сколько я помню, никому из нас (я говорю об университетских товарищах) и в голову не пришло бы преклониться перед человеком потому только, что он был богат или важен, или очень большой чин имел; это обаяние на нас не действовало,— напротив. . . Даже великий ум нас не подкупал; нам нужен был вождь; и весьма свободные, чуть не республиканские убеждения отлично уживались в нас с восторженным благоговением перед людьми, в которых мы видели своих наставников и вождей. Скажу более: мне кажется, что такого рода энтузиазм, даже преувеличенный, свойствен молодому сердцу; едва ли оно в состоянии воспламениться отвлеченной идеей, как бы прекрасна и возвышенна она ни была, если эта самая, идея не явится ему воплощенною в живом лице — в наставнике. Вся разница между теперешними и тогдашними поколениями состоит, быть-может, в том, что мы не стыдились нашего идола и нашего поклонения, а напротив, гордились и тем, и другим. Независимость собственных мнений, бесспорно, дело почтенное и благое; не добившись ее, никто не может назваться человеком в истинном смысле слова; но в том-то и вопрос, что ее добиться надо, надо ее завоевать, как почти все хорошее на сей земле; а начать это завоевание всего удобнее под знаменем избранного вождя. Впрочем, надо и то принять в соображение, что нынешние молодые люди имеют иные понятия, иные воззрения; если б, например, в наше время кто-нибудь из нашей среды вздумал требовать для молодого поколения «уважения», мы бы, наверное, на смех его подняли — мы бы даже обиделись; — «это хорошо для стариков», подумали бы мы, «а нам нужен только простор — да и тот мы себе завоюем». Кто тут прав, кто виноват — из прежних, или нынешних — решить не берусь; в сущности — стремления молодежи всегда бескорыстны и честны; и цели их остаются те же, только имена меняются. Быть-может, при большей гражданской развитости современных юношей, при большей затруднительности их задач — они, точно, нуждаются в уважении.
Пушкина мне удалось видеть всего еще один раз — за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгард. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое, небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых, крупных эубов, висячие бакенбарды, темные, желчные глаза под высоким лбом почти без бровей — и кудрявые волосы. . . Он и на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно-быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом — вообще, он казался не в духе,— и отошел в сторону.
Несколько дней спустя, я видел его лежащим в гробу — и невольно повторял про себя:

Недвижим он лежал... И странен
Был томный мир его чела...
(1)

Но возвращаюсь к рассказу.
Петр Александрович ввел меня в гостиную и представил своей (первой) жене, уже немолодой даме, болезненного облика, и очень молчаливой. В комнате, кроме ее, сидело человек семь или восемь... Все они теперь уже покойники; из всего собравшегося тогда общества — в живых я один. Правда, с тех пор прошло тридцать лет слишком... Но в числе гостей были люди молодые.
Вот кто были эги гости:
----------------------------------------------------
1 «Евгений Онегин», глава 6, строфа XXXII. Ред.
----------------------------------------------------
Во-первых: известный Скобелев, автор «Кремнева», впоследствии комендант С.-Петербургской крепости, всем тогдашним петербургским жителям памятная фигура с обрубленными пальцами, смышленым, помятым, морщинистым, прямо солдатским лицом и солдатскими, не совсем наивными ухватками — тертый калач, одним словом. Потом — автор «Сумасшедшего Дома» — Воейков, хромоногое и как бы искалеченное, полуразрушенное существо, с повадкой старинного подьячего, желтым, припухлым лицом и недобрым взглядом черных крошечных глаз, потом — адъютант в жандармском мундире, белокурый, плотный мужчина с разноцветными (так называемыми арлекинскими) зрачками, с подобострастным и пронзительным выражением физиономии, некто Владиславлев, издатель известного в свое время альманаха: «Утренняя Заря» (ходили слухи, что подписка на этот альманах была в некотором роде обязательная). Далее: высокий и худощавый господин в очках, с маленькой головкой, беспокойными телодвиженьями и певучим носовым выговором, с виду смахивавший на статского советника немецкого происхождения — переводчик и стихотворец Карлгоф; офицер путей сообщения, с несколько болезненным, темным лицом, крупными, насмешливыми губами и растрепанными бакенбардами — что в то время уже считалось как бы некоторым поползновением к либерализму — переводчик Фауста, Губер; худой и нескладно сложенный человек, чахоточной комплекции, с нерешительной улыбкой на губах и во взоре, с узким, но красивым и симпатическим лбом, Гребенка — враг Полевого — (он на него только что написал пасквиль вроде сказки; в ней кузнечик полевой играл очень неблаговидную роль), — автор повестей и юмористических рассказов с малороссийским оттенком, в которых чуть заметно сочилась своеобразная, теплая струйка; наконец, наш добрейший и незабвенный кяязь Одоевский. Этого описывать нечего: всякий помнит его благообразные черты, таинственный и приветливый взгляд, детски-милый смех и добродушную торжественность. . . В комнате находился еще один человек. Одетый в длиннополый двухбортный сюртук, короткий жилет с голубой бисерной часовой цепочкой и шейный платочек с бантом — он сидел в уголку, скромно подобрав ноги, и изредка покашливал, торопливо поднося руку к губам. Человек этот поглядывал кругом, не без застенчивости, прислушивался внимательно; в глазах его светился ум необыкновенный, но лицо у него было самое простое, русское — вроде тех лиц, которые часто встречаются у образованных самоучек из дворовых и мещан. Замечательно, что эти лица, в противность тому, что, невидимому, следовало бы ожидать, редко отличаются энергией; напротив, почти всегда носят отпечаток робкой мягкости и грустного раздумья... Это был поэт Кольцов.
С точностью не могу теперь припомнить, о чем в тот вечер шел разговор; но он не отличался ни особенной живостью, ни особенной глубиной и шириной поднимаемых вопросов. Речь касалась то литературы, то светских и служебных новостей — и только. Раза два она приняла военный и патриотический колорит, вероятно, благодаря присутствию трех мундиров. Время было тогда очень уже смирное. Правительственная сфера, особенно в Петербурге, захватывала и покоряла себе все. А между тем, та эпоха останется памятной в истории нашего духовного развития... С тех пор прошло с лишком тридцать лет, но мы все еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда; мы еще не произвели ничего равносильного. А именно: весною только что протекшего (1836 года) был дан в первый раз «Ревизор», а несколько недель спустя, в феврале или марте 1837 года, — «Жизнь за Царя». (1) Пушкин был еще жив, в полном расцвете сил и, по всем вероятностям, ему предстояло много лет деятельности... Ходили темные слухи о некоторых превосходных произведениях, которые он берег в своем портфеле. Эти слухи побуждали любителей словесности под -
---------------------------------------------------------
1. Я находился на обоих представлениях — и, сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В «Ревизоре» я, по крайней мере, много смеялся, как и вся публика. В «Жизни за даря» я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался в «Семирамиде», уже надломился, а г-жа Степанова (Антонида) визжала сверхъестественно... Но музыку Глинки я, все-таки, должен бы был понять.
--------------------------------------------------------
писываться — в ограниченном, впрочем, числе — на «Современник»; но, правду говоря, не на Пушкине сосредоточивалось внимание тогдашней публики... Марлинский все еще слыл любимейшим писателем, барон Брамбеус царствовал, «Большой Выход у Сатаны» почитался верхом совершенства, плодом чуть не Вольтеровского гения, а критический отдел в «Библиотеке для Чтения» — образцом остроумия и вкуса; на Кукольника взирали с надеждой и почтением, хотя и находили, что «Рука Всевышнего» не могла итти в сравнение с «Торквато Тассо», — а Бенедиктова заучивали наизусть. (1) Между прочим, в тот вечер, о котором я завел речь, Гребенка прочел, по просьбе хозяина, одно из последних стихотворений Бенедиктова. Время, повторяю, было смирное по духу и трескучее по внешности, и разговоры подлаживались под господствовавший тон; но таланты несомненные, сильные таланты — действительно были, и оставили глубокий след. Теперь на наших глазах совершается факт противоположный: общий уровень значительно поднялся; но таланты — и реже, и слабее.
Первым из общества удалился Воейков; он еще не перешел порога комнаты, как уже Карлгоф принялся читать, прерывавшимся от волнения голосом, эпиграмму против него... «Поэт-идеалист и мечтатель по преимуществу», как величал себя Карлгоф, видно, не мог забыть посвященное ему и действительно жестокое четверостишие в «Сумасшедшем Доме». Скобелев также скоро откланялся, истощив небогатый запас своих прибауточек. Губер начал жаловаться на цензуру. Эта тема часто вращалась в тогдашних литературных беседах... Да и как могло быть иначе! Всем известны анекдоты о «вольном духе», о «лжепророке» и т. д.; но едва ли кто из теперешних людей может составить себе понятие о том, какому ежеминутному и повсеместному рабству подвергалась печатная мысль. (2) Литератор — кто бы он ни был —
---------------------------------------------------------
1. Об этом настроении публики, вообще об этой эпохе будет говорено подробнее в последующем этюде: В. Г. Белинский.
2. Цензорские помарки доходили до каприза, до игривости: у меня долго хранился корректурный лист, на котором цензор К. вычеркнул слова: «эта девушка была как цветок», и заменил их следующими (и все теми же красными чернилами) «эта девица походила на пышную розу».
---------------------------------------------------------
не мог не чувствовать себя чем-то в роде контрабандиста. — Разговор перешел к Гоголю, который находился за границей; но Белинский тогда едва начинал свою критическую карьеру — никто еще не пытался разъяснить русской публике значение Гоголя, в творениях которого оракул «Библиотеки для Чтения» видел один грязный малороссийский жарт. Помнится, все ограничилось тем, что Владиславлев с похвалой цитировал из «Ревизора» фразу: «не по чину берешь!» и при этом сделал движение рукою, как будто поймал муху; как теперь вижу взмах этой руки в голубом обшлаге — и знаменательный взгляд, которым все обменялись. Хозяин дома сказал несколько слов о Жуковском, об его переводе Ундины, который появился около того времени роскошным изданием, с рисунками — если не ошибаюсь — графа Толстого; он упомянул также о другом Жуковском, весьма слабом стихотворце, недавно с громом и треском выступившем в «Библиотеке для Чтения» под псевдонимом Бернета; — о графине Растопчиной, о г. Тимофееве, даже о г. Крешеве было произнесено слова два, так как они все писали стихи, а писать стихи — тогда еще считалось делом важным. Плетнев стал было просить Кольцова прочесть свою последнюю «Думу» (чуть ли не «Божий мир») ; но тот чрезвычайно сконфузился и принял такой растерянный вид, что Петр Александрович не настаивал. Повторяю еще раз: на всей нашей беседе лежал оттенок скромности и смирения; она происходила в те времена, которые покойный Аполлон Григорьев прозвал допотопными. Общество еще помнило удар, обрушившийся на самых видных его представителей лет двенадцать перед тем; и из всего того, что проснулось в нем впоследствии, особенно после 5 года — ничего даже не шевелилось, а только бродило — глубоко, но смутно — в некоторых молодых умах. Литературы, в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими столь же и более важными проявлениями их — не было, как не было прессы, как не было гласности, как не было личной свободы; а была словесность — и были такие словесных дел мастера, каких мы уже потом не видали.
В двенадцатом часу вечера, почти после всех — я вышел в переднюю вместе с Кольцовым, которому предложил довезти его до дому — у меня были сани. Он согласился — и всю дорогу покашливал и кутался в свою худую шубенку. Я его спросил, зачем он не хотел прочесть свою «Думу»... «Что же это я стал бы читать-с», — отвечал он с досадой: — «тут Александр Сергеич только-что вышел, а я бы читать стал! Помилуйте-с!» — Кольцов благоговел перед Пушкиным. Мне самому мой вопрос показался неуместным; и действительно: как бы этот робкий человек, с такой смиренной наружностью, стал бы из уголка декламировать:

Отец света — вечность,
Сын вечности — сила;
Дух силы — есть жизнь —
Мир жизнью кипит ? ! !
и т. д. (1)

На углу переулка, в котором он жил — он вышел из саней, торопливо застегнул полость и, все покашливая и кутаясь в шубу, потонул в морозной мгле петербургской январской ночи. Я с ним больше не встречался.

Скажу несколько слов о самом Петре Александровиче. Как профессор русской литературы, он не отличался большими сведениями; ученый багаж его был весьма легок; зато он искренно любил «свой предмет», обладал несколько робким, но чистым и тонким вкусом, и говорил просто, ясно, не без теплоты.
Главное: он умел сообщать своим слушателям те симпатии, которыми сам был исполнен — умел заинтересовать их. Он не внушал студентам никаких преувеличенных чувств, ничего подобного тому, что возбуждал в них, например, Грановский; да и повода к тому не было — non hie erat locus.. (2) Он тоже был очень смирен; но его любили. Притом, его —
-----------------------------------------------------------
1. Кольцов, Дума «Божий мир», строфа первая. Ред.
2. Это было здесь неуместно. Ред.
-----------------------------------------------------------
как человека, прикосновенного к энаменитой литературной плеяде, как друга Пушкина, Жуковского, Баратынского, Гоголя, как лицо, которому Пушкин посвятил своего Онегина, — окружал в наших глазах ореол. Все мы наизусть знали стихи: «Не мысля гордый свет забавить» и т. д.
И действительно: Петр Александрович подходил под портрет, набросанный поэтом: это не был обычный комплимент, которым так часто украшаются посвящения. Кто изучил Плетнева, не мог не признать в нем —

Души прекрасной,
Святой исполненной мечты,
(1)
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и простоты.
(2)

Он также принадлежал к эпохе, ныне безвозвратно прошедшей: это был наставник старого времени, словесник, не ученый, но по-своему — мудрый. Кроткая тишина его обращения, его речей, его движений, не мешала ему быть проницательным и даже тонким; — но тонкость эта никогда не доходила до хитрости, до лукавства; да и обстоятельства так сложились, что он в хитрости не нуждался: все, что он желал — медленно, но неотразимо — как бы плыло ему в руки; и он, покидая жизнь, мог сказать, что насладился ею вполне, лучше чем вполне — в меру. Такого рода наслаждение надежнее всякого другого; древние греки не даром говорили, что последний и высший дар богов человеку — чувство меры. Эта сторона античного духа в нем отразилась — и он ей особенно сочувствовал; другие — ему были закрыты. Он не обладал никаким, так называемым, «творческим» талантом; и он сам хорошо это знал: главное свойство его ума — трезвая ясность — не могла изменить ему, когда дело шло о разборе собственной личности. «Красок у меня
----------------------------------------------------------
1. Значение этого стиха неясно; он может показаться более или менее романтической вставкой,— тем, что французы называют une cheville; но в самой своей неясности он верно характеризует то нечто, неопределенное, но хорошее и благородное, которое многие лучшие люди того времени носили в своих сердцах.
2. В издании 1880 года, по которому мы даем текст, ошибочно напечатано — «красоты». Так как в предыдущих изданиях цитата дана верно, мы считаем возможным исправить ошибку. Ред.
----------------------------------------------------------
нет», жаловался он мне однажды: «все выходит серо, и потому я не могу даже с точностью передать то, что я видел и посреди чего жил». Для критика — в воспитательном, в отрицательном значении слова — ему недоставало энергии, огня, настойчивости; прямо говоря — мужества. Он не был рожден бойцом. Пыль и дым битвы — для его гадливой и чистоплотной натуры были столь же неприятны, как и сама опасность, которой он мог подвергнуться в рядах сражавшихся. Притом, его положение в обществе, его связи с двором так же отдаляли его от подобной роли — роли критика-бойца, как и собственная его натура. Оживленное созерцание, участие искреннее, незыблемая твердость дружеских чувств и радостное поклонение поэтическому — вот весь Плетнев. Он вполне выразился в своих малочисленных сочинениях, написанных языком образцовым — хотя немного бледным.
Он был прекрасный семьянин, и во второй своей супруге, в детях своих нашел все нужное для истинного счастия. Мне пришлось раза два встречаться с ним за границей: расстроенное здоровье заставило его покинуть Петербург и свою ректорскую должность; в последний раз я видел его в Париже, незадолго до его кончины. Он совершенно безропотно и даже весело переносил свою весьма тягостную и несносную болезнь. «Я знаю, что я скоро должен умереть», — говорил он мне: — «и кроме благодарности судьбе ничего не чувствую; пожил я довольно, видел и испытал много хорошего, знал прекрасных людей; чего же больше? Надо и честь знать!» — И на смерти его, как я потом слышал, лежал тот же отпечаток душевной тишины и покорности.
Я любил беседовать с ним. До самой старости он сохранил почти детскую свежесть впечатлений и, как в молодые годы, умилялся перед красотою: он и тогда не восторгался ею. Он не расставался с дорогими воспоминаниями своей жизни; он лелеял их, он трогательно гордился ими. Рассказывать о Пушкине, о Жуковском — было для него праздником. И любовь к родной словесности, к родному языку, к самому его звуку не охладела в нем; его коренное, чисто-русское происхождение сказывалось и в этом: он был, как известно, из духовного звания. Этому же происхождению приписываю я его елейность, а может быть — и житейскую его мудрость. Он с прежним участием слушал произведения наших новых писателей — и произносил свой суд, не всегда глубокий, но почти всегда верный и, при всей мягкости форм, неуклонно согласный с теми началами, которым он никогда не изменял в деле поэзии и искусства.
Студенческие «истории», случившиеся во время его отсутствия за границей, глубоко его огорчили — глубже, чем я ожидал, зная его характер; он скорбел о своем «бедном» университете, и осуждение его падало не на одних молодых людей...
Подобные личности теперь уже попадаются редко; не потому, чтобы в них было нечто необыкновенное, а потому, что время изменилось. Полагаю, что читатель не попеняет на меня за то, что я остановил его внимание на одной из них — на почтенном и благодушном словеснике старого закала.

[1869)

продолжение книги...