ВОЙНА, ЖИЗНЬ И ПОЛЕТЫ


вернуться в оглавление книги...

А. Ляпидевский и др. "Как мы спасали челюскинцев"
Под общей редакцией О.Ю.Шмидта, И.Л.Баевского, Л.З.Мехлиса
Издание редакции "Правды", Москва, 1934 г.
OCR Biografia.Ru

продолжение книги...

Маврикий Слепнев. ВОЙНА, ЖИЗНЬ И ПОЛЕТЫ

В громах и грозах войны рождалось дето 1915 года. Бронированный кулак соединенных австро-германских войск прорвал русский фронт в районе Тарнова, и армия дрогнула. Началось отступление.
В это время 19-летний прапорщик Маврикий Слепнев вел маршевую роту из далекой Читы на галицийский фронт. Маврикий Слепнев был юн, зелен и слыл отчаянным патриотом. Теперь, когда прошло столько лет, я кажусь самому себе смешным, но тогда я казался себе грозным. На мне была форма, с детства волновавшая мое воображение, шашка, путавшаяся в ногах, а в кармане лежало удостоверение о том, что именно я, Маврикий Слепнев, являюсь начальником эшелона.
Эшелон двигался через всю Сибирь и Европейскую Россию на далекий Запад. Солдаты были по преимуществу пожилые люди, оставившие дома семьи и крестьянскую работу; они ехали на фронт с мрачным настроением, и очень часто при вечерних поверках я недосчитывался людей. Эшелон двигался на Запад. Мимо плыли сибирские леса, сибирские степи; на станциях толпы народа встречали и провожали наш эшелон; солдаты плясали на перронах с мрачными лицами или пели „Ермака", а кругом стояли бабы и плакали.
Но все эти настроения отчаяния, царившие вокруг, проходили как-то мимо меня, не затрагивали моего сознания. На мне были офицерские погоны, и я, крестьянский сын Маврикий Слепнев, был несказанно горд.

„ДЕРЖИСЬ, СЫНОК, РАБОЧЕЙ И КРЕСТЬЯНСКОЙ ВЛАСТИ"

Как-то случилось так, что с самого раннего детства меня потянуло к военному делу. Надо сказать, что наш Кингиссепский район в старое время всегда был местом, где развертывались крупные маневры войск Петербургского военного округа. Звон оружия, громыхание пушек, грохот военных обозов с детства стояли у меня в ушах. С детства я наблюдал громоподобные марши и походы царской гвардии, забравшись вместе со своими сверстниками на какую-нибудь придорожную ветлу.
Словом, будучи еще десятилетним мальчиком, я уже с упоением, поражавшим моих родителей, штудировал книжку „Учебник унтер-офицера", с особенной яростью изучая главу о разборе винтовки. Всем домашним я заявлял, что буду военным, чего бы мне это ни стоило. Отец мой смеялся.
— Молодо — зелено,— говорил он.— Мы с тобой, Маврик, мужики. Нашему брату попасть в офицеры — дело не шуточное.
Мать моя, женщина душевная и добрая, разделяла мои честолюбивые стремления.
— Будешь, Маврик, офицером, будешь,— говорила она, гладя меня по голове.— Вот только учись лучше.
Учиться меня отдали в торговую школу имени Петра Великого, полагая очевидно, что это отобьет у меня стремление стать военным. Но изучая русскую грамматику и коммерческое счетоводство, я бредил уставом полевой службы и тайком от своих учителей перечитывал в сотый раз „Учебник унтер-офицера".
Семья наша была небогатая. В деревне Ямсковичи, нынешнего Кингиссепского района, мы имели дом, восемь десятин земли и крестьянское хозяйство. У отца моего было шестеро ребят, и я был самым старшим из них. Младшие ребятишки донашивали мою обувь и учились по моим учебникам. Учились впрочем все. Отец мой тянулся изо всех сил, силясь каждому из нас дать хоть какое-нибудь образование. Денег, помнится, дома никогда не было. Мать вела самый строгий счет не только гривенникам, но и копейкам.
Школу я окончил успешно, но никакого желания быть конторщиком в чинной торговой фирме у меня не было. Моя самостоятельная трудовая жизнь началась с того, что по окончании школы я поступил на завод Сименс-Гальске и работал там по дуговым фонарям и семафорным повторителям. Но мечта быть военным не оставляла меня. Приходя домой с работы, я усаживался за военные учебники и погружался в чтение до глубокой ночи. Бывало, уже наступит раннее петербургское утро, уже пробудится жизнь в большом городе, а я все еще сижу над книгой, силясь постичь тайны стратегии Фридриха Великого.
Свою мечту я наконец попытался осуществить тем, что сдал экстерном экзамен за кадетский корпус, но от этого исполнение моей мечты не подвинулось ни на йоту: сдача экзаменов в качестве экстерна не давала права на офицерский чин, а давала только возможность поступить в военную школу. Тут началась война.
По стенам домов были расклеены широковещательные манифесты и объявления о мобилизации, начинавшиеся стереотипной фразой: „Божиею милостью, Мы, Николай Вторый..."
Буржуазия неистовствовала в патриотических манифестациях и склоняла колени перед Зимним дворцом. По улицам дефилировали усиленные наряды конной полиции и жандармерии.
Я поступил вольноопределяющимся в 148-й Каспийский полк. Там я пробыл недолго, всего две недели. Потом всех „вольноперов", как нас именовали кадровики-солдаты, отправили в Петергоф, в казармы Лейб-гренадерского полка, где была открыта школа прапорщиков.
Наконец-то сбылась моя заветная мечта получить специальное военное образование и стать офицером. Школу прапорщиков я окончил в числе лучших. По положению меня должны были направить в гвардию, но тут офицерское общество Волынского полка, где мне надо было служить, заявило протест против моего утверждения в качестве офицера гвардии. Препятствием послужило то неучтенное мною обстоятельство, что отец мой был всего-навсего крестьянин Трофим Слепнев, и на вопрос о недвижимом имуществе я должен был ответить, что „сведений об этом не имею" Из этого следовало, что замков, поместий и дворцов у меня не было и, по мнению офицерского общества лейб-гвардии Волынского полка мне, чумазому, не пристало быть гвардейским офицером. Вместо гвардии я оказался в Чите, откуда и повел на фронт маршевую роту.
И вот я и мои сибиряки — за границей, в Галиции. Завоеванный русскими войсками город Львов предстал перед нашими глазами. Мы увидели великолепные улицы, широкие площади, отличные магазины и с горечью думали, что нашим российским Калугам и Рязаням далеко до заграничных провинциальных городов.
Львов промелькнул, как сон. Нас там надолго не задержали, ибо истекающий кровью фронт требовал все новых и новых пополнений. Русские войска, руководимые бездарными военачальниками, лишенные необходимого боевого снаряжения, несли страшные потери. Недаром в ту пору сложилась песня, которую распевали все мы с немалым усердием:
„Горные вершины спят во тьме ночной,
Карпатские долины — могилы удальцов".

Мы выступили на фронт и оказались в районе Садовой Вишни. Первое же знакомство с войной опрокинуло все мои представления о войне, почерпнутые из учебников. Я представлял себе великолепные блиндированные окопы, стройные атаки под барабанный бой и гром оркестров. Мне представлялись красочные боевые столкновения, когда сражающиеся идут друг на друга со штыками наперевес. Ничего этого не было. Были дрянные канавы, полные воды и грязи, именуемые окопами, был лес, наполненный свистом пуль и ревом снарядов, были кровь и смерть. Никакого противника с развевающимися знаменами не было видно. Моя мальчишеская романтика рассеялась, как дым. Война оказалась кровавым и тягостным ремеслом.
В моей роте было несколько каторжников, освобожденных для участия в войне. Это были отличные разведчики. Во мне самом жил дух яростного охотника, ибо я с детских лет любил бродить по лесам, выискивать дичь и зверя. Словом, я решил первым делом организовать у себя хорошую команду разведчиков.
Однажды на рассвете мы сделали первую вылазку. Меня одолевало смертельное любопытство увидеть противника в лицо. Долго мы ползли на животах. Наконец, выйдя из леса, вдруг увидели на небольшом расстоянии движущуюся германскую роту, которая проходила мимо нас, неся на плечах разобранные пулеметы „Шварц-Лозе". Я увидел те же простые солдатские лица, то же солдатское усердие и солдатскую покорность и впервые подумал о том, что наши противники вовсе не похожи на кровожадных гуннов, как их живописали патриотические русские газеты.
Германцы стали устанавливать пулеметы под прикрытием стогов сена. Мы вернулись и по телефону донесли командованию обо всем, что видели. Вскоре русская артиллерия, воспользовавшись нашими указаниями, быстро сбила пулеметы замеченной нами германской роты, начавшей действовать во фланге соседнего 9-го стрелкового полка.
Результатом этой удачной разведки было то, что я получил первую военную награду — темляк к шашке.
Потекла бесконечная фронтовая жизнь. Каждый день походил на другой и вместе с тем таил в себе неожиданности. Меня перебрасывали с фронта на фронт. Я видел двинские туманы, болота Полесья, горы Буковины, поля Добруджи. Десятки раз мне приходилось бывать в боях. Два раза пули противника выводили меня из строя. До сих пор еще дает себя знать контузия, полученная на румынском фронте.
Здесь же, в Румынии, я впервые познакомился с авиацией, и это обстоятельство оказалось решающим для всей моей остальной жизни. Меня издавна привлекало к себе великолепное движение механических птиц. Однажды на одном из дивизионных совещаний я встретился с командиром авиационно-истребительного отряда. Мы сдружились с ним, и он подал мне смелую мысль стать летчиком. Это было не так просто по тем временам.
Сделаться летчиком на заре авиации — об этом могли мечтать только люди или аристократического происхождения, или очень богатые. Служба эта считалась высокогероической, интересной, выдвигала людей на передовые посты в жизни. А я уже обжегся раз, когда не попал в Волынский полк. Поэтому увлекательная мысль начальника авиационного отряда и смутила и обрадовала меня.
Но в ту пору положение резко изменилось. Паши самолеты были значительно хуже германских, и русская авиация при столкновении с противником очень часто терпела поражения. Летный состав значительно поредел. Аристократическая часть офицерства перестала стремиться в авиацию, опасаясь за свою жизнь. Нам, прапорщикам военного времени, нечего было терять, и наш брат стал постепенно вытеснять родовитых дворян из авиации. Воспользовавшись покровительством начальника авиационного отряда, я подал заявление о зачислении меня в авиационную школу. Ответ получился самый неожиданный: приказ командиру дивизии откомандировать меня в Гатчину для обучения летному делу. Телеграмма произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Больше всех поражен был я сам. Итак я снова ехал на родину. Снова я видел знакомые места родные деревни, березовые рощи, ржавые ингерманландские болота, милый моему сердцу край. Разумеется, по дороге я заехал в деревню Ямсковичи, где провел все свое детство. Мать, увидев меня, всплеснула руками и почему-то заплакала. Уехал я из дому мальчиком, а приехал боевым фронтовиком, научившимся воевать и убивать. Мать заплакала и сказала:
— Ну вот, Маврик, ты офицер.
Вся семья смотрела на меня глазами, полными восхищения.
Я прибыл в Гатчину и стал учеником-летчиком. Школой командовал тогда полковник Борейко, известный своими работами по теории авиации и моторостроению. Следует помнить, что в ту пору авиация только что начинала развиваться. Никакого опыта еще в сущности не было, опыт возникал из нашей же непосредственной практики, и естественно, что гатчинская школа занималась не только летным делом, но и была лабораторией для проработки всевозможных авиационных вопросов. Школу тогда кончали быстро. Один месяц уходил на общую техническую учебу, второй месяц — на изучение материальной части самолета, и в конце второго месяца будущий пилот с душевным трепетом садился впервые в машину и начинал рулить. Для того чтобы самолет случайно не взлетел в руках неопытного пилота, на крыльях подрезалось полотно. Так мы и катались на гатчинском аэродроме вдоль железной дороги. Мы рулили по целым дням, возмущаясь тем, что нам так долго приходилось заниматься этим сухопутным делом. Мы стремились ввысь, к небесам. Но наши инструктора смотрели на жизнь более прозаически.
— Научитесь сперва рулить, — говорили они. — Набивайте руки и ноги для управления машиной, иначе будете летать, как кирпичи. Наконец настал день первого полета. Мой инструктор хорунжий Корнеев сел со мной в самолет.
— Ну, Слепнев,— сказал он мне,— пишите письма родителям. Авиация — дело серьезное. Это вам не в кустах сидеть с командой разведчиков. При этом он заливался веселым смехом, явно издеваясь над моим смущением.
Тогда самолеты в сущности не имели никакой кабины. Летчик сидел на жердочках, привязанный ремнями. Ветер свистел со всех четырех сторон, ноги упирались в рычаги для поворотов, а между ног можно было обозревать окрестности Гатчины. Очков в то время летчики тоже не носили, и через одну минуту после взлета мои глаза были полны слез. Тем не менее я до сих пор не могу позабыть ощущения величайшей радости и силы от того, что я поднялся в воздух. Летали мы очень низко. Я помню, что пришлось огибать гатчинскую колокольню, ибо подняться выше ее мы не рискнули. Описав в воздухе несколько кругов, мы спустились на аэродром. Я был ошарашен новизной ощущения и вылез из самолета, с трудом разгибая ноги. Хорунжий Корнеев покровительственно похлопал меня по плечу и сказал:
— Поздравляю с воздушным крещением.
Вскоре я начал летать самостоятельно. Это были очень странные полеты. Я брал высоту примерно в 10 метров, делал несколько кругов, а потом выключал мотор и шлепался на землю. Таков был метод обучения. Окончил школу я на тяжелой машине „Альбатрос", получив звание летчика.
Летчик Маврикий Слепнев! Мне казалось, что я достиг предела счастья.
Тем временем в стране забушевали революционные бури. Шел февраль 1917 года. Красные флаги взвились над Ленинградом. Царское правительство пало. Эшелон георгиевских кавалеров генерала Николая Иудовича Иванова, шедший с фронта на подавление революции, был остановлен на подступах к столице восставшими солдатами и народом. Николай II „божией милостью" отрекся от престола. Крестьянский сын Маврикий Слепнев с немалым удовольствием одел красный бант, превратившись из „благородия" в „господина офицера". Вряд ли в ту пору я понимал как следует то, что происходило. Правда, мне пришлось сделать немало докладов на солдатских собраниях о структуре власти, но эти доклады, как я теперь понимаю, стояли на весьма убогом теоретическом уровне. Тем не менее я с большим пылом разъяснял, что есть государства, которые обходятся без царей и управляются народом.
Ленинград бурлил в котле революции. Фронт распадался, многомиллионная армия изо дня в день теряла свою боеспособность. Мы, гатчинские летчики, в ту пору силились отгородить себя от этого распада упорными занятиями, упорным изучением авиационной премудрости. Октябрь застал меня в Гатчине. Полковник Борейко, начальник школы, убеждал нас всех в том, что Россия погибла и что надо, попросту говоря, смываться. Куда смываться? Борейко знал одно: надо уходить подальше от Ленинграда — на восток, где концентрировались чешские части, ударные батальоны и офицерские роты, на Тихий Дон, где поднималось против революции и советов контрреволюционное донское казачество. Борейко знал, что ему надо делать. Маврикий Слепнев нз знал. Маврикий Слепнев, видя свержение старых кумиров, чувствовал тяжелое раздвоение: офицерская среда тянула к себе, на Дон, на восток, к чехам; крестьянская кровь Маврикия Слепнева не могла оставаться равнодушной к революционным громам и революционному красному флагу. Офицер Маврикий Слепнев поехал к отцу за советом.
— Эх ты, офицер,— сказал мне отец,— пошел бы ты лучше по счетоводной части.
Мать вздыхала, опасаясь за мою судьбу. Вся семья смотрела на меня с тревогой. Отец сказал:
— Вот что, Маврикий. Дело конечно твое, ты человек взрослый. Но мой совет таков. В Петербурге власть теперь народная, крестьянская, наша. Уходить тебе от этои власти не следует. Держись, Маврик, петроградской власти. Дело-то будет вернее.
— Ладно, папаша,— сказал я ему.— Будет по-твоему.
Я остался в Гатчине вместе с 12 такими же „прапорами"-фронтовиками, как и я. Мы уже не были офицерами. Погоны уже не украшали больше наших защитных френчей. Мы были просто вооруженными сторожами и охраняли школьное имущество.
В одну из суровых декабрьских ночей к нам в Гатчину приехал конный отряд матросов. Мы были удивлены, увидев столь необычную кавалерию. Руководитель матросского отряда, подъехав к часовому, спросил его:
— Кто тут находится и что тут делают? Часовой ответил:
— Охраняем авиационное имущество.
— От кого?
— От всех охраняем.
С часовым по тому времени разговаривать долго не приходилось. В те времена часовой не столько разговаривал, сколько стрелял — или вверх для устрашения или прямо в человека, если имел хоть каплю возможности оправдать свой поступок. Поэтому руководитель матросского отряда долго не разговаривал, а попросту приказал часовому привести завтра в штаб отряда всех обитателей этого дома для переговоров.
На другой день в штабе отряда нас всех внимательно расспросили: кто мы, что мы делаем, кто у нас отцы, кто мы родом. Среди нас графов и князей не оказалось, и моряки пригласили нас немедленно же вступить в ряды Красной гвардии.
— Вы летать умеете,— говорили они нам,— а мы этому не обучены, мы умеем только проливать кровь за дело революции. Надо организовать боевой революционный воздухоплавательный отряд... ежели вы только умеете летать.
Очевидно насчет этого у моряков было большое недоверие. Мы посмеялись в усы и на другой день решили продемонстрировать перед ними свое умение. На этот раз ценителем летного искусства Маврикия Слепнева был не полковник Борейко, а рослый рыжий матрос с крейсера „Аврора", который, задрав голову вверх, кричал зычным басом:
— Вот это да!.. Вот это здорово!.. Дуй до бога, авиаторы!
Мы вступили в ряды Красной гвардии. Я был назначен руководителем авиационного отряда. К нам присоединили нескольких матросов для выучки, и через несколько дней после сформирования отряда мы смело заняли дворец барона Фредерикса, бывшего министра двора его величества. В отряде было только четыре машины, но по тем временам это была солидная авиационная единица. Когда возникшее авиационное управление узнало о существовании нашего отряда, оно было этим приятно поражено.
В ту пору состоялась памятная мне первая революционная командировка в Москву, Тверь и Нижний Новгород для получения новых машин. На руках у меня было письменное указание Ленина о том, что моя командировка имеет первостепенное значение,— и мы, путешествуя по разным городам, забирали все летные машины, какие попадались нам на глаза. В то время уже организовалось ярославское управление Красной армии, и мой отряд вошел в состав регулярно действующих воинских частей.
Тут снова произошли перемены в моей судьбе. Открывалась красная военно-инженерная академия. Вторая несбыточная по старому времени мечта — получение образования в высшей военной школе — могла быть претворена в жизнь. Я попал в первый набор слушателей военно-инженерной академии, которая прельстила меня возможностью получить высшее образование по своей специальности. Когда открывали академию, то говорили, что там будет авиационный факультет с ускоренным курсом в девять месяцев. Вот мы и съехались со всех сторон, но тут оказалось, что нас, летчиков, всего трое и что об открытии авиационного факультета нечего и думать. Таким образом совершенно неожиданно для себя я попал на факультет военно-полевого строительства, получил начатки фортификационных знаний и через девять месяцев благополучно отправился на симбирский фронт.
Широкие просторы заволжских степей были в ту пору ареной жестоких битв между революционными частями Чапаева и уральским контрреволюционным казачеством. Под начальство знаменитого красного полководца Чапаева я и попал.
У Чапаева мне пришлось заниматься чем угодно: укреплять Гниловской хутор, строить дороги в районе Уральска, сооружать мосты, спускать на воду катера Балтийского флота, обслуживать единственный имевшийся в распоряжении чапаевских войск бронированный автомобиль.
Чапаев рассуждал так:
— Раз ты инженер, значит — интеллигент, а раз интеллигент, то должен все знать.
Таким образом все мы прошли у Чапаева огромную военную школу. Мне между прочим на уральском фронте привелось разработать новую систему укреплений, систему, которая получила широкое распространение именно во время гражданской войны.
Мы воевали в степях, и наше расположение могло быть атаковано противником в любую минуту с любой стороны. Поэтому создавались так называемые точечные укрепления, строившиеся со всех сторон. Занимали мы какую-нибудь деревню или хутор, окружали занятый пункт проволочными заграждениями и легкими блиндажами и сидели там до тех пор, пока нужно было итти драться. То же самое делал и противник.
Воевали мы, как скифы: все время на лошадях. Бывало, завидим противника, скомандует командир: „шашки вон!" — и мчимся мы вихрем, только ветер свистит в ушах, да поблескивают клинки сабель.
Медленно, но верно Чапаев теснил белых к Гурьеву, поджимал к Каспийскому морю. В этот момент одному из казачьих отрядов удалось окружным путем забраться к нам в глубокий тыл и напасть на нас под Лбищенском. Здесь был штаб Чапаева. Казаки порубили учебную роту, охранявшую штаб, и сам Чапаев, раненый, погиб в реке Урале. Гибель легендарного командира, стяжавшего себе великую славу своими победами, вызвала революционную ярость чапаевских войск. Полки стремительно бросились на врага. Уральский фронт был ликвидирован.
Время шло. Гражданская война победоносно кончалась на всех фронтах. Колчак находился при последнем издыхании, и Красная армия, следовавшая за ним по пятам, уже подкатывалась к Байкалу. Деникинцы начали свой „великий драп", и волчьи сотни Шкуро, поджимая хвосты, удирали к югу, к Черному морю, под защиту английских военных кораблей.
Армия могла вздохнуть несколько свободнее. В это время был издан приказ о том, чтобы возвратить всех специалистов на работу по основной специальности. Под этот приказ попал и я. Конец фронтовой жизни! Я еду в Москву в качестве инструктора высшей школы военной авиации.

В ПРОСТОРАХ СРЕДНЕЙ АЗИИ

Наша школа разместилась в ресторане „Стрельна". Первое время это настраивало нас на веселый лад. Я всегда опасался, что в разгар моей лекции о моторе из соседнего кабинета донесутся вопли цыганского хора.
Но в скором времени мы привыкли. Помещение школы быстро теряло свои ресторанные черты. Кабинеты и залы наполнялись подтянутыми, одетыми по всей форме военными людьми; образцовый порядок, дисциплина и чистота сразу давали знать каждому пришедшему, что он попал в военно-учебное заведение.
В этой школе я стал вести класс мотора и класс самолетов. В старое время я должен был бы родиться под особо счастливой звездой, для того чтобы получить возможность преподавать в высшей авиационной школе. Впрочем воспоминания о старом времени все меньше и меньше посещали меня. Я уже не был юным прапорщиком Маврикием Слепневым, которого можно было прельстить темляком к шашке. За моей спиной стояли годы гражданской войны, суровая школа чапаевского фронта и честная трехлетняя служба рабочему классу и революции.
Каких только машин не было в нашей школе! Это была настоящая авиационная кунсткамера. Тут были и английские машины, захваченные у Деникина, и английские, захваченные у Колчака, и сборные, составленные из частей самых различных марок. Такое многообразие машин имело и свою положительную сторону. Инструктору надо было все знать, и я, обучая других, сам учился день и ночь. Почти каждый день давал что-нибудь новое. Я старался летать на машинах всех конструкций, и это сильно повышало мою авиационную квалификацию.
Народ в школе обучался хороший, толковый, старательный. Среди моих учеников было немало людей, быстро освоивших технику летного дела. Думаю, что и сейчас в Союзе летает около полусотни моих учеников.
Вскоре ко мне присоединили персидскую группу учащихся. Персы прислали к нам на обучение семь молодых офицеров, сыновей крупных персидских военачальников, и все они попали ко мне. Помню, что двое из них — Штаудах-Иссахан и Кахремани быстро овладели премудростью авиационной науки.
Школьное начальство было довольно моим преподаванием. Но мне хотелось работать не над аэродромом, а на линии. Гражданская авиация давала возможность летать на машинах „Юнкерса", самых лучших по тому времени, а самое главное — давала возможность неустанно повышать свою летную квалификацию, работая на пассажирских линиях. Я стал просить перевода в гражданскую авиацию. Было много шума, ругани и недовольства, но мне удалось настоять на своем. Я уехал в Среднюю Азию в качестве летчика „Добролета" на пассажирских линиях Бухара — Хива, Бухара — Дюшамбе.
Бескрайние просторы среднеазиатской пустыни, цветущие оазисы, древневосточные города издавна пленяли мое воображение. Средняя Азия и „Добролет" встретили меня радушно. Великолепный „Юнкерс" стал верным спутником моих скитаний. Никогда я не раскаивался в том, что покинул шумную столицу для опасной и необычайно увлекательной работы в азиатских пустынях.
Нет, кажется, ни одного уголка в Средней Азии, где бы не ступала моя нога. Ведь именно мы, гражданские летчики Средней Азии, вынесли на своих плечах все авиационное обслуживание частей туркестанского фронта. Много раз басмаческие пули свистели над моей головой. Много было всяких приключений, при воспоминании о которых и сейчас мурашки бегают по спине.
За четыре с половиной года я налетал в Средней Азии 425 тысяч километров. Немудрено, что Среднюю Азию я знаю, как свои пять пальцев, и свободно могу в ее просторах ориентироваться без всяких карт.
Пассажирское движение в Средней Азии получило очень широкое распространение. Нас, летчиков, тысячи людей знали по фамилиям и в лицо. Каждый из нас имел, как мы выражались, свой круг пациентов.
Пассажир уверен, что тот пилот, с которым он летал в первый раз в жизни,— лучший пилот в мире. Ежели это был Слепнев, значит нет равного Слепневу. Если это был Демченко — значит Демченко в глазах своего пассажира на всю жизнь оставался непревзойденным авиатором.
Как-то раз я приехал с пассажирами в Сталинабад. Вдруг неожиданно звонят из ЦИК Таджикской республики и просят немедленно явиться. Оказалось, что на мою долю выпала трудная миссия спасти жизнь жене одного из наших крупных военных командиров. Ей сделали операцию, операция прошла неудачно, и для спасения жизни больной нужно во что бы то ни стало доставить ее в Ташкент. Это было не так просто. Надо вылететь немедленно и быть в Бухаре к восьмичасовому поезду! Где-то через пустынные станции и разъезды уже мчался этот поезд, в поезде больную ждали врачи, и было приготовлено отдельное купе. От меня требовалось одно: долететь до Бухары в два раза скорее, чем обычно. Едва успев выпить стакан чаю, мы развернули машину, погрузили больную и взяли высоту, это было бешеное движение. Кишлаки и оазисы проплывали под нами со стремительной быстротой. До Термеза мы долетели без посадки, в Термезе быстро пополнили бензиновые баки и прямым путем через пустыню полетели в Бухару. Мы снизились на бухарском аэродроме за 10 минут до прихода поезда. Жизнь больной была спасена. Я вытер пот с лица и сказал механику, едва ворочая от усталости языком:
— Ну, брат, теперь можно и отдохнуть.
Два года спустя я встретил однажды здоровую, цветущую женщину, которая остановила меня и дружески протянула руку:
— Вы наверное забыли обо мне,— сказала она.
Я долго смотрел на нее непонимающими глазами и наконец вспомнил: это была та самая больная, которую мы с такой стремительностью увозили из Сталинабада в Бухару, спасая ее от смерти. Мне надолго врезалось в память ее счастливое лицо.
Полеты в Средней Азии были всегда чреваты всякими неожиданностями. Однажды вылетел я из Термеза в Бухару, имея на борту трех пассажиров и бортмеханика. Из Афганистана дул сухой горячий ветер „афганец", поднимавший тучи лессовой пыли и песку. В такую погоду жизнь в Средней Азии замирает. Люди прячутся по домам, закрывая ставни, животные забираются в тень, прячась от ветра и нестерпимой пыли.
Собственно при таком ветре лететь не следовало, но раздумывать было уже поздно. Первый летный час прошел сравнительно благополучно. Машину сильно качало, и она шла низко над землей. Мы были окутаны песчаной пылью, и ориентироваться становилось с каждой минутой все труднее и труднее. Я и механик быстро потеряли всякое подобие благообразия и походили на грязных чертей. Надо сказать, что были мы одеты легко и несколько странно: рубашки-сетки, трусы, сандалии и на голове — фуражки, обращенные козырьком вспять.
Пассажиры наши несказанно страдали. Оглядываясь назад, я видел, как один из них с мучительным выражением лица обвязывал голову полотенцем, а двое уныло смотрели вниз. В районе Карши мы попали в такое густое песчаное облако, что я потерял всякую ориентировку и повел машину по компасу на низкой высоте. Среди моих пассажиров была одна женщина, сотрудница военных организаций. Она была одета в полувоенную спортивную форму и вооружена браунингом. Время было тогда тревожное, и все ездили вооруженными до зубов. Мы с механиком тоже имели у себя пару винтовок, а у меня кроме того под сиденьем с правой стороны лежал заряженный кольт.
Неожиданно обернувшись назад, я увидел невероятную картину: пассажирка, которая сидела справа в углу, медленно поднимала браунинг и целила мне в голову. Положение мое было затруднительное. Что делать? Я полуобернулся в ее сторону, сделал попытку засмеяться и погрозил ей пальцем. Сверх моего ожидания это возымело действие. Женщина смущенно спрятала браунинг в карман. Я немедленно сделал посадку, закрепил кое-как машину и влез в кабину.
В кабине было тихо. Все настолько устали, что казалось, будто там никого нет.
— Что это с вами? — спросил я пассажирку.— Почему вы хотели меня убить?
Женщина окончательно смутилась и сказала:
— Я хотела облегчить мои и ваши страдания. Я видела, как у вас сорвало ветром фуражку и вы изнемогли от усталости. Мне казалось, что мы неминуемо гибнем. Вот я и хотела застрелить вас и этим прекратить наш ужасный полет.
Потом ей было очень стыдно. Этот случай нервного помешательства имел тот результат, что по моему рапорту, был издан приказ, обязывающий пассажиров сдавать оружие пилоту.
Средняя Азия в ту пору кишмя-кишела басмаческими шайками. Руководила басмачами туркестанская эмиграция, связанная, как пишут в дипломатических документах, „с одной влиятельной иностранной державой"; вооружены были басмачи английскими винтовками и пулеметами и очень быстро передвигались на верблюдах и великолепных текинских лошадях. Немало беспокойств нашим войскам доставила крупная басмаческая шайка, оперировавшая под руководством Джунаид-хана. Мне тоже приходилось принимать участие в операциях против этой банды.
Однажды, находясь в Ташаузе, я получил приказ немедленно вылететь в Ургенч. Там находился захваченный в плен один из руководителей шайки Джунаид-хана — Шай-хан. В Ургенче не было аэродрома, но приказание было настолько категорическое, что надо было немедленно вылетать. Сделав несколько кругов над Ургенчем, я сел прямо на площадь в пыль, распугивая собак и торговцев. В конце площади стояла группа наших кавалеристов, а в центре ее сидел благообразный старик в белой чалме. Это и был Шай-хан, один из самых кровожадных басмачей в Средней Азии. Его благообразная внешность служила прикрытием истинно волчьей натуры. Именно он был виновником гибели трех наших летчиков. Как-то раз его шайка обстреляла одну из наших машин, подбила ее, летчики были принуждены сделать посадку и попали в плен. После мучительного допроса и всевозможных пыток их, по приказу этого благообразного старца, зверски убили, а потом сожгли вместе с самолетом.
Мне предстояло посадить волка в овечьей шкуре в свой самолет и доставить в Ташауз, где его ждало заслуженное наказание.
Эту операцию я проделал с немалым удовольствием. Старик, все время опасавшийся, что его сбросят с самолета, был благополучно доставлен к месту назначения.
Работа в Средней Азии проходила успешно. Когда мною было сделано 300 тысяч километров на среднеазиатских линиях, правление общества „Добролет" вручило мне почетный значок и грамоту. В грамоте было написано так: „Покрыв на самолетах „Добро-лета" огромное расстояние в 300 тысяч километров в трудных условиях Средней Азии, вы совершили большую ответственную работу, побеждая расстояния, тормозящие культурное и хозяйственное развитие советских республик, лишенных до настоящего времени развитых путей сообщения. Своей неутомимостью, энергией и выдержкой вы сумели обеспечить своевременную и регулярную доставку по линии „Добролета" пассажиров, почты и грузов без единой аварии. Правление приносит вам искреннюю благодарность за выполненную с честью работу и выражает уверенность, что вы и в дальнейшем так же неутомимо будете нести ответственную службу линейного летчика". Этот документ, текинский ковер, полученный от туркменского правительства, и орден Таджикского ЦИК служат отрадным напоминанием о среднеазиатских годах моей жизни.
Одним из самых памятных моих полетов был перелет через Гиндукуш. На борту моего самолета находился пассажир — наш военный атташе в Афганистане Примаков.
Когда мы вылетели из Термеза, то на бренной азиатской земле стояла жара в 40°. Когда мы поднялись на высоту в пять тысяч метров, термометр показал 12° мороза.
Это не было для меня непредвиденным. На термезском аэродроме под палящим солнцем я облачился в меховую одежду и валенки. Это было мрачное и крайне неприятное занятие. Пот лил с меня в три ручья. Все окружавшие смотрели на процедуру одевания с искренним сожалением.
Полный газ — и я сразу стал набирать высоту. Через 20 минут подо мной был уже афганский город Таш-Курган. Кругом возвышались отроги Гиндукуша и основного хребта.
Горы были в непосредственной близости. Казалось, можно было дотянуться рукой до снеговых вершин. Мой самолет имел предел — „потолок" в пять тысяч метров. Возникал вопрос: удастся ли осилить хребет? Если не удастся, значит — гибель, ибо посадочных площадок поблизости не было. Кругом возвышались острые лезвия хребтов и разверзались пропасти неслыханной глубины. Взглянув на приборы, я увидел, что у меня высота 5 200 метров. Выше подниматься нельзя. Тут перед моими глазами мелькнула последняя гряда гор, а дальше заблистала в лучах солнца афганская долина и в глубине ее стал виден Кабул. Я начал спуск. Навстречу мне летела эскадрилья афганских самолетов. Встреча была торжественная и радостная.
Две недели я прожил в этом изумительном восточном городе, а потом совершил обратный перелет. Он мне показался куда менее страшным...
Однажды, проснувшись в своей скромной квартире в г. Чарджуе, который в последние годы был моей базой, я почувствовал, что мне смертельно надоели среднеазиатская жара, пыль и песок.
— Эх,— сказал я себе,— полжизни дал бы за обыкновенную российскую сосну!
Я смотрел на улицу, опаленную огневым дыханием беспощадного солнца, и думал:
— Хорошо бы сейчас перебраться куда-нибудь в Сибирь, в тайгу, увидеть снежные пространства, реку, закованную льдом, почувствовать на своем лице бодрящее дыхание Севера.
Эта мечта стала неотвязно преследовать меня. В скором времени я ее осуществил. Управление гражданской авиации перебросило меня для работы на линию Иркутск — Якутск.

ТРАУРНЫЙ ФЛАГ РАЗВЕВАЛСЯ НА БОРТУ

Итак я очутился в Сибири. Неслыханные просторы Севера раскрылись перед моим взором. Линия Иркутск — Якутск стала обычной дорогой пилота Маврикия Слепнева. 2720 километров разделяли эти города. Опорных баз в пути не было. Три дня надо было лететь, удаляясь от первой базы, и три дня приближаться ко второй базе. Рассчитывать на какую-нибудь помощь со стороны не приходилось. Я, бортмеханик, беспредельное пространство — и больше ничего!
Механик мне попался замечательный. До сих пор я сохранил о нем самые дружеские, теплые воспоминания. Вместе с ним я одолевал сибирские расстояния, вместе с ним занимался розысками погибших американских летчиков Эйельсона и Борланда, вместе с ним летал в Аляску.
Товарищ Фарих, верный спутник моих скитаний! Сколько раз твое высокое знание мотора спасало нашу машину от гибели, сколько раз наша дружба получала еще большее закрепление во всяких опасных переделках, которыми была полна наша летная жизнь!
С тем же пылом, с каким раньше изучал воздушные пути Средней Азии, я углубился в постижение северных пространств. Меня манили могучие сибирские леса, широкие реки, высокие нагорья. Из моих сибирских странствований мне особенно запомнился алданский перелет.
Надо сказать, что линия Иркутск — Якутск, на которой я работал, закрывалась осенью и весной. Когда в Иркутске уже не было снега, в Якутске еще трещали морозы. На Ангаре уже голубела чистая вода, а на Лене лед еще не тронулся. Весной и осенью летать нельзя было.
Основными пассажирами этой линии были работники Якутской республики, Алданского золотоносного района и сотрудники всевозможных экспедиций. Кроме того на самолетах вывозились пушнина и другие денные товары.
Внимательно изучив вопрос, я пришел к заключению, что надо проложить новую воздушную трассу от станции Иркутск до Невера через Алдан. Якутское правительство пошло навстречу моему предложению, и в скором времени я совершил первый опытный полет в Алданский район на поплавковом самолете. Меня сопровождали неизменный спутник — бортмеханик Фарих и начальник технической части сибирских линий Притулюк. Мы благополучно достигли на своей поплавковой машине Якутска, заправились там бензином и оттуда через тайгу полетели к Алдану. Мы совершали этот полет при хмурой погоде, держа очень небольшую высоту и руководствуясь только компасом. Справа, слева — всюду расстилалась беспредельная тайга с легкими увалами, небольшими горами и непроходимыми болотами. Где-то впереди в таежной мгле лежал Алдан. Если бы мотор случайно остановился, нам пришлось бы на своих поплавках садиться в тайгу, а это означало верную гибель.
Если бы нам даже удалось сверх всяких ожиданий совершить такую неслыханную посадку, то у нас было бы очень мало шансов выбраться из тех топей, которыми так богаты районы Якутска и Алдана. Полет продолжался несколько томительных часов. Наконец впереди засеребрилась лента реки, и мы вздохнули свободней. Я пожал Фариху руку и сказал:
— Кажется, мы прилетели.
Через несколько минут мы снизились в районе Укуллана. Здесь нас ждала взволнованная демонстрация рабочих Алданских приисков. До сих пор я помню восторженные лица людей, впервые увидевших самолет в своей отрезанной от мира таежной глуши. Немедля ни минуты, выбросив лишний груз, мы вылетели в районный центр, на прииск Незаметный и на другие прииски. Наш приезд всюду вызывал шумный восторг. Было очень много желающих покататься на самолете, и мы с Фарихом не могли не исполнить этих желаний. Мы брали к себе на борт преимущественно старых производственных рабочих, имевших за плечами 30 — 40 лет золотоискательской деятельности. Катали мы и тунгусов, местных коренных обитателей, которые, к нашему удивлению, ориентировались в воздухе куда лучше, чем русские. Обыкновенно через 10—15 минут полета, когда проходили первый страх и первое восхищение, тунгусы быстро разбирались в обстановке, узнавая лежавшие внизу горы, реки и селения.
После полета вниз по Алдану была произведена посадка в районе реки Учура, на культбазе тунгусов, а потом — в районе реки Умая. Пройдя якутское плато, мы возвратились обратно в Якутск, доказав, что Алдан вполне пригоден для полета гидропланов.
Никогда я не забуду Алдана, этой красивейшей полноводной реки с такими изумительными заводями и тихими плесами! Вскоре после этого полета мне пришлось принять участие в розысках погибших американских летчиков Эйельсона и Борланда. Дело было так.
В навигацию 1929 года пароход „Ставрополь", шедший из устья реки Колымы, в проливе Лонга встретил трудно проходимые льды, был затерт ими и остался на зимовку, находясь в шести километрах Западнее мыса Северного в Чукотском полярном море. Одновременно с ним американская шхуна „Нанук" промышленника Свенсона из Сиаттля, возвращавшаяся обратно с грузом пушнины, тоже зазимовала в развилке мыса Северного.
Па пароходе „Ставрополь", кроме команды, находилось 30 пассажиров, в том числе четыре женщины и двое детей. Надо было вывезти пассажиров со „Ставрополя", ибо была опасность, что льды могут смять пароход и пустить его ко дну.
Совет народных комиссаров постановил организовать спасательную экспедицию для оказания помощи пароходу. Во главе экспедиции был поставлен капитан ледореза „Федор Литке" К. Дублицкий, а начальником летной части экспедиции был назначен я. Моим помощником был летчик Галышев.
Зимовка шхуны „Нанук" приносила промышленнику Свенсону огромные убытки, ибо в ее трюме праздно лежал ценный пушной товар, в то время как по всей Аляске проходили знаменитые зимние аукционы пушнины. Свенсон решил перебросить груз со шхуны до ближайшего американского порта с помощью самолетов. Выполнение этой задачи взяло на себя авиационное общество „Аляска Эруэйе", во главе которого стоял известный американский полярный летчик полковник Эйельсон, выполнявший обязанности генерального директора и пилота.
Таким образом мы невольно вступали в соревнование с американскими полярными летчиками, ибо наши задачи были сходны: и мы и они спасали груз зазимовавших судов, сжатых льдами Северного моря. Но мы,— а это было самое главное — спасли и живых людей. Помню, я обратился к летному звену экспедиции с приказом высоко держать знамя советской авиации:
„Наступает момент, когда летной части экспедиции предстоит выполнить почетную задачу спасения пассажиров „Ставрополя". Эта задача потребует от вас напряжения всех сил, потребует дерзости, так как полеты в условиях полярной ночи будут произведены впервые в нашем Союзе. Кроме того мы идем на конкуренцию в летном деле с первой капиталистической страной в мире (Соединенными штатами). Я призываю звено к совершенно точной и дисциплинированной работе, работе такой же четкой, как работа наших моторов, и верю, что мы выполним все задания нашего правительства, советской общественности и общества „Добролет".
Вывезти пассажиров с далекого пустынного берега до бухты Провидения было нелегким делом. Надо было организовать топливные и питательные базы, обеспечить всем необходимым самолеты, создать запасы.
Короче говоря, нам пришлось затратить на это много времени и сил, потом зимовать два месяца, и только в феврале мы смогли вылететь к мысу Северному.
Прилетев туда, мы увидели у самого берега шхуну „Нанук", а немного дальше — пароход „Ставрополь". Встреча с американцами носила теплый характер. Мы немедленно стали рассматривать американские машины и знакомиться с американскими летчиками.
Вот старший летчик мистер Ионг, серьезный, невозмутимый пилот, хорошо знакомый с Севером; вот флегматичный и хмурый Кроссен и его полная противоположность — оживленный и веселый Гильом.
Эйельсона и механика Борланда здесь не было: они вылетели из Аляски и исчезли. Американские летчики были весьма озабочены их судьбой.
При первой же встрече Кроссен сообщил мне последнюю ошеломляющую новость. Летая над тундрой, он заметил случайно какой-то предмет, торчащий из снега. При ближайшем рассмотрении Кроссен нашел, что загадочный предмет очень похож на крыло самолета. Кроссен предложил мне слетать с ним к этому месту и обследовать загадочный предмет.
— Возможно,— сказал Кроссен,— что это крыло разбитого „Гамильтона", самолета полковника Эйельсона. Я не думаю, чтобы Эйельсон погиб,— продолжал он.— Эйельсон опытный полярник. Просто он потерпел аварию и теперь пробирается к южному побережью Чукотского полуострова.
Я с удовольствием принял предложение Кроссена. Кроссен вел машину очень смело. Чувствовалась его полная уверенность в моторе. Осторожность, столь заметная у американцев при взлете и посадке, исчезает по мере того, как набирается высота. Хотя погода была ясная, но горизонта в белесоватой мгле не было видно. Земная поверхность сливалась с мрачным и серым вебом. Вот где были необходимы хорошие нервы и крепкая воля! Слабого человека, поддающегося настроениям, такое небо легко „задавит".
Сильная ветровая преграда — мощный поток воздуха вдоль котловины Ангуэма — бросала наш самолет, как щепку. Кроссен, пренебрегая направлением ветра, осторожно и четко направил свой „Стирмер" на посадку, руководствуясь направлением заструг.
Да, несомненно, загадочный предмет — это крыло эйельсоновского „Гамильтона". Ясно, что блестящий полярный летчик Карл Бен Эйельсон, участник перелета Вилкинса через полярный бассейн от мыса Барроу до острова Шпицбергена, участник антарктической экспедиции, погиб в лагуне Ангуэма.
Джон Кроссен невозмутимо посасывал трубку, но тяжелые морщины на лбу выказывали его душевное волнение. Наконец Кроссен встал и сказал: „Иес".
Я понял, что и он уверился в гибели Эйельсона и Борланда. На мысу все ждали нашего возвращения. Никто не хотел первым спросить о судьбе летчиков. Когда услыхали наши слова: „несомненно убиты, и надо искать", все заволновались. Но на Севере надо быть спокойным. Я информировал по радио арктическую комиссию и получил директиву С. С. Каменева принять участие в розысках погибших американских летчиков. Руководство перевозкой пассажиров „Ставрополя" было возложено на Галышева.
Вот отрывок из дневника, описывающий первый день моих работ: "5 февраля, среда. Ночью стало стихать. Проснулся в восемь часов, сразу оделся и пошел на аэродром, Фарих с Эренпрейсом крутят мотор. Мотор запустился очень скоро при морозе в 30'. Посадил двух моряков, загрузил лопатами, кирками, продовольствием. Поднялся с самого края аэродрома; отрыв очень быстрый — метров через пятьдесят — шестьдесят. Стоял морозный день. Обивая ежеминутно рукавицами нос и щеки, белевшие на ветру от винта, мы с Фарихом поочередно показывали друг другу, по которому месту нужно хлопать, и, занятые таким скучным делом, через 42 минуты прилетели к месту гибели „Гамильтона". Зайдя далеко в лагуну Ангуэма, я повел самолет на посадку, пренебрегая направлением ветра, желая посадить самолет исключительно вдоль заструг. Приближался рискованный и решительный момент: устоит шасси от такой неподобающей посадки или нет? Самолет все ниже и ниже; выдерживаю его на приземление и сажаю на заструги. Машина дергается, крылья пляшут вверх и вниз, так что, кажется, зацепят за заструги, но пробег замедляется, все тише и тише, и мы на снегу. Контакт выключен. Все тихо и просто".
Мы начали поиски поперек линии полета. Каждый день нам попадались какие-нибудь части самолета или обломки груза, находившегося в кабине.
Когда были найдены револьвер Эйельсона, шлемы и патроны, стало совершенно очевидно, что пилот и механик убиты. Вряд ли такие опытные полярники пустились бы в путь без оружия.
13 февраля матрос „Ставрополя" Джекобсон крикнул: „Начальник, нога!"
Все бросились к месту, указанному Джекобсоном, и увидели в снегу ногу в сапоге. Вечером прилетел летчик Гильом и заявил, что это труп Борланда. Через четыре дня мы нашли труп Эйельсона. Первая часть работы была выполнена.
Нужно было начинать труднейшее отступление из коварной лагуны Ангуэма.
Фарих стал готовиться к отлету. Накануне отлета случилось „происшествие". На горизонте показался силуэт самолета „Ферчайльд". Это летел капитан Пат Рид из Соединенных штатов. О его прилете я был предупрежден Гильомом и потому не удивился.
Пат Рид сделал два красивых круга и повел самолет на посадку. Коснувшись заструг, „Ферчайльд" подскочил, треснул и, оставив позади себя шасси и пропеллер, врезался грудью в снег. Все бросились к разбитому аэроплану, но из него вышел совершенно невозмутимый пилот и, не оглянувшись на изломанную машину, приложил руку к шлему и отрапортовал: „По специальному заданию. Сел, чтобы вручить вам телеграмму из Вашингтона": „Государственный департамент сообщает вам, что Государственный департамент приглашает командора Слепнева и механика советского аэроплана сопровождать тела погибших до Фербенкса".
Мы полетели к мысу Северному, имея на самолете «СССР-177» тела двух погибших летчиков. Это был тот самый самолет, на котором мы вместе с Фарихом совершали алданский перелет,— отличная, славная машина. Траурный флаг развевался на борту.
27 февраля трупы покойных летчиков были зашиты в полотно, перевезены на шхуну „Нанук" и переданы представителю Соединенных штатов — старшему американскому летчику Ионгу. Галышев занялся вывозом пассажиров со „Ставрополя", а я и мой неизменный спутник Фарих стали готовиться к отъезду в Америку.
4 марта мы покинули мыс Северный, держа курс на Фербенкс.
Первый раз я перелетал Берингово море. У мыса Сердце-Камень стало покачивать. Впереди показалась серая мгла. Очень разителен был контраст между цветными переливами льдов на торах и однообразием морской поверхности. Где-то внизу, почти под крылом, стоял наподобие черного монаха мрачный мыс Дежнев.
Мы посмотрели на него с некоторой нежностью: последний кусок советской земли... Через несколько минут я хлопнул Фариха по плечу:
— Ну, браток, мы над Америкой.
Вряд ли он что-нибудь услыхал, но повидимому понял, потому что засмеялся. Вместе со мной летели на своих машинах Ионг и Гильом.
Под нами расстилалась долина реки Юкона — богатейший золотоносный район. На остановках мы попадали в окружение персонажей Джека Лондона. Все разговоры вертелись вокруг темы „сколько золота дают сто фунтов породы". Попадались люди, говорившие по-русски,— потомки старых русских аляскинцев. Приходили на огонек и „настоящие" североамериканские индейцы. „Настоящие" индейцы были в костюмах и галстуках и тоже разговаривали о золоте.
Нахождение советскими летчиками Эйельсона и Борланда произвело большое впечатление в Соединенных штатах. Всюду нас встречали чрезвычайно тепло и сердечно. Телеграф уже разнес по всему Юкону весть, что летчики Эйельсон и Борланд совершают свой последний воздушный путь и что „серебряная машина" с непонятными знаками летит из „далекой Сиберии". Наконец вдали засверкал огнями город Фербенкс. Самолет Ионга, самолет Гильома и мой «СССР-177» благополучно сели на аэродром.
Кто-то на русском языке представил меня мэру города де-Ляверну, жене Борланда и отцу Эйельсона.
Я обратился к ним с краткой речью:
— Леди и сэр, личного горя не могут заглушить официальные речи и соболезнования. Я как собрат по работе погибших летчиков знаю, что самую тяжелую утрату понесли вы, жена и отец, и слова мало тут чем помогут. Помните только всегда, что ваш муж и сын погпбли на посту преодоления беспредельных просторов Арктики, погибли, борясь до последней секунды со стихией. Разрешите вручить вам этот штурвал как постоянное напоминание о том, что по героям не плачут, и, пожалуйста, не благодарите меня. Советский народ послал меня как рядового собрата выполнить это дело, и я могу только скорбеть, что привез вам не живых сына и мужа, а их трупы.
Мы пробыли несколько дней в Фербенксе, а затем всей экспедицией, погрузив тела покойников в вагон, отправились в путь по Аляске.
В городе Джуно я был принят губернатором Аляски Джо Парксом. Затем, отдав последний долг Эйельсону и Борланду в Сиаттле, мы там же погрузили свой самолет на советский пароход и через Калифорнию отправились домой.
После долгих странствований в беспредельных пустынях Сибири я с огромным удовольствием грелся в лучах жаркого калифорнийского солнца. Путь наш лежал через Гаваи и Японию. В Гонолулу мы приехали 1 мая, когда город праздновал „день весны". Улицы были полны толпами жизнерадостных, загорелых, веселых людей. Кроны пальм приветствовали нас покачиванием своих вершин. Мы с Фарихом бродили по улицам Гонолулу, потрясенные изумительной красотой этого города.
Помнится, что мы несказанно обрадовались, увидев в одном из парков обыкновенного серого воробья, который сразу напомнил нам о нашей родине. Мы немедленно сфотографировали скромную птицу, а потом долго не могли понять, зачем мы это сделали. Несколько дней мы провели в Японии.
Вскоре я перебрался в Москву. Казалось, можно было бы зажить спокойно: объездил я полмира, испытал невероятные приключения, какие многим и не снились. Но Север, оказывается, обладает огромной влекущей силой. Кто побывал на далеком Севере хоть раз, того потянет обратно.
Так получилось и со мной. Управление гражданского воздушного флота формировало три большие экспедиции, которые должны были обследовать всю северную часть Союза — от Чукотки до Архангельска. Надо было обмерить все лагуны, изучить берег и разработать материалы для создания воздушной линии. Как только до меня дошел слух, что организуются далекие северные экспедиции, я немедленно заявил о своем желании снова поехать к Полярному морю.
Старуха-мать плакала и приговаривала:
— Неужто, Моренька, тебе не надоело прыгать по белу свету?
Я уехал изучать побережье между Леной и Енисеем. Путешествовал я два года. Много раз приходилось мне рисковать жизнью, прокладывая себе дорогу в этих гиблых местах.
Нам посчастливилось побывать на неизведанном острове Бегичева и произвести опись его берегов. В 1913 году к этому острову подходил „Вайгач", но высадку ему произвести не удалось из-за мелководья. Сам Бегичев тоже не оставил никаких описаний открытого им острова. Экспедиция наша закончилась тысячеверстным переходом через Таймырский полуостров. Мы пересекли его пешком и на оленях и свалились, как снег на голову, в Дудинку. Произошло это событие в начале января 1933 года.
Нас все считали погибшими. Первая телеграмма, которую мы отправили в Москву, произвела настолько ошеломляющее впечатление, что все решили — мистификация. Только вторая телеграмма с требованием денег убедила наше начальство, что мы живы, ибо покойникам, как известно, деньги не требуются.
Вернувшись в Москву, я несказанно поразил своим появлением всех родных. Впрочем к моим внезапным исчезновениям все уже привыкли и были твердо уверены, что Слепнев не пропадет.
Вскоре после приезда я был назначен начальником особого отряда трансавиации и занялся перегонкой самолетов с заводских аэродромов на воздушные линии. Дело шло хорошо. Мне удалось подобрать в свой отряд таких отличных пилотов, как Водопьянов, Гаранин, Левченко. Мое начальство, повидимому неожиданно для себя, убедилось в моих организационных способностях. Это было отмечено тем, что меня перебросили командовать отрядом самолетов Научно-испытательного института. В этом приятном звании я и пребывал вплоть до челюскинской операции.

К ЛЮДЯМ НА ЛЬДИНЕ

Пилот держал руку под козырек. Все, кроме пилота, стояли, держа шляпы в руках. Все сияли улыбками и были очень торжественны. На самолете развевался красный шерстяной флаг. Старик-капитан Томас Росс говорил речь о дружбе двух великих народов, о трудностях, об Амундсене, о чести. Муниципалитет города Нома — города, который принимал Амундсена, Нобиле, Линдберга, Поста, подносил звездный флаг советскому пилоту. Пилот держал руку под козырек. Пилотом был я.
Тысяча километров над замерзшим Юконом была позади. Позади были Латвия, Германия, Англия, Атлантический океан и Соединенные штаты. Позади были Юкон и все эти Руби, Тананы, Нулаты, Нортон-беи — чужие города чужой земли.
Впереди был прыжок самолета на лыжах через самый скверный на всем земном шаре пролив, называемый Беринговым, а затем срочный прыжок на лед, откуда ободренные близостью самолета люди просили не лететь в плохую погоду, не лететь в туман и пургу.
Но хорошей погоды в Беринговом море не бывает. Ляпидевский больше не летал — его самолет ремонтировался на льду у острова Колючина. Была разбита машина Леваневского. Ушаков давал телеграммы о привозе примусов, одежды и собачьего корма. Я понимал, что снова выплывает вопрос о спасательной партии на собаках. Я отдал распоряжение механику Лавери запустить мотор. Механик сказал „иес, сэр!" и полез в рубку.
Три американских самолета стояли с запущенными моторами. На вышку морской станции пополз советский флаг, стал вровень со звездами. Девушки бросили в кабину букет красных гвоздик. Защелкали аппараты кинамо, и „Флейстер", взревев невероятным голосом своего „Райт-Циклона", медленно тронулся с места.
На тяжелом и загруженном до лампочек на потолке самолете было два человека. Один от другого они были отгорожены дверью с открывающейся заслонкой. Кроме того они были отгорожены социальным правопорядком, понятиями, взглядами. Но заслонка открывалась. Заслонкой была авиация.
Механику Биллю Лавери шел двадцать первый год. Пилот двадцать лет летал на самолетах, а всего пилоту было около сорока. Пилот улыбался, глядя на механика, и вспоминал, что когда-то в Гатчине инструктор хорунжий Корнеев так же улыбался, глядя на молодого, неопытного пилота.
„Флейстер", ревя нестерпимым басом, преодолевал трение, сердился на снег, на неровности льда, на невероятную перегрузку и набирал скорость, вздрагивая и подпрыгивая всеми своими тремя тоннами. Наконец он разогнался до 150 километров и прыгнул в воздух.
Оба компаса показали точно: норд! Американский самолет подлетел на двадцать метров с фотокинамо, американские люди махали руками, покачались несколько секунд рядом с „Флейстером" и стали медленно вместе со своим самолетом проваливаться вниз.
Механик Лавери поднял большой палец вверх. Это означало, что мотор работает хорошо. Курс был норд. Слева виднелась скала Следж.
Я второй раз направил машину через Берингов пролив. Это было 31 марта 1934 года. 4 марта 1930 года я первый раз перелетел Берингов пролив, сопровождая два трупа.
Полковник американской службы Бен Эйельсон и механик Борланд, один с продавленным своей же левой рукой сердцем, а другой с расколотой головой, спокойные, превратившиеся в лед на 35-градусном морозе, закутанные в звездные флаги, совершали обратный путь из „Сиберии".
Полковник Эйельсон сделал прыжок через Берингов пролив, чтобы спасти людей и грузы американской шхуны „Нанук". На обратном пути Эйельсона сопровождал я, разыскавший его около никому не известной лагуны Ангуэма под трехметровым слоем снега и льда.
Скала Следж осталась слева и сзади. Впереди показался остров Кинг. Самолет набрал высоту три тысячи метров и шел над битым льдом. Сибирский берег был в тумане, островов Диомида не было видно. Я держался строго по компасу. Битый лед закрылся туманом, машина стала прорезать слои облаков, внизу все заволокло белой мокрой гадостью. Шел к концу час полета. Я был уже где-то над Полярным морем.
Сверху стали придавливать облака. На стекле показались первые намерзающие капли. Стекла начали покрываться наледью, и машина стала тяжелеть. Шел второй час полета. Берингов пролнв был уже сзади. Впереди была беспросветная белесая мгла, обледенение и смерть. Я развернул машину по прибору на 180°. Неизвестно было, куда качнулась машина, но стрелки показали, что разворот произведен правильно.
Мотор радостно загудел, и механик что-то записал в книжечку. Через 15 минут мелькнули внизу, сквозь туман, лед и полыньи. Курс был зюйд-ост. Я организованно отступал, я удалялся от людей, которые были на льдине, и третий раз перелетал Берингов пролив. Через 30 минут показался американский мыс Йорк. Над мысом тумана не было. Я почти совсем закрыл газ. Сразу стало тихо. Самолет начал левой спиралью „сваливаться" с трех тысяч метров к земле и, нырнув под туман на высоте 20 метров, взял курс норд-вест. Я снова стал перелетать пролив, направляясь к людям на льдине.
Над головой стояла уже не белая, а серая мгла. Из полыней поднимались серые клочья тумана. Минуты полета казались бесконечными. Было понятно, что если сдаст мотор, то все кончено — смерть! Шла сорок вторая минута обратного полета. Где-то вдали остались острова Диомида. Уже давно пора показаться мысу Дежневу, но видимость была в полкилометра, и мой „Флейстер" мог очень свободно упасть на скалы и превратиться в бесформенный ком. На стеклах появились замерзающие капли, мелькнула впереди какая-то темнота, и, сделав вертикальный вираж, я развернул машину на курс зюйд-ост. Опять отступление!
Через час под самолетом был снег и городок Теллор. На занесенной снегом песчаной косе стояли жители небольшого городка и, подняв головы вверх, смотрели на самолет. Командор Слепнев не одолел Берингова пролива. Самолет сделал посадку, мотор стих, эскимосы подкатили на салазках бидоны с горючим.
Механик прикрепил к фюзеляжу флаг с серпом и молотом. Мистер Андерсен угощал пилота в своей квартире рюмочкой виски и вежливо говорил, что в это время года над Беринговым проливом и Сибирью стоит туман. Мистер Андерсен обнадеживал, что через несколько недель (!) погода может измениться. Рано утром „Флейстер", будя жителей Теллора ревом своего мотора, взял курс норд-вест к людям на льдине.
Острова Диомида были видны. Самолет мощно забирал четвертую тысячу метров. Мыс Дежнев утопал в тумане, где-то под туманом был Уэллен, впервые виднелась скала Сердце-Камень.
Дальше была мгла; в этой мгле лежала обледеневшая машина Леваневского, и где-то Ушаков добирался в Ванкарем на собаках. Я не хотел ехать на собаках. Я должен был на самолете прибыть к людям на льдину и поэтому, нырнув в окно у мыса Сердце-Камень с высоты четырех тысяч метров, я под туманом пошел назад, к Уэллену. На снегу лежала большая машина со снесенным шасси. Это был «АНТ-4» № 2. Я сделал несколько кругов, внимательно изучив аэродром, сел, подрулил к толпе ликующих товарищей, представил им своего механика.
Механик Лавери находился за границей. Радистка Людмила Николаевна Шрадер сообщила по радио, что Слепнев прибыл из Аляски на советский берег и благополучно приземлился в Уэллене.
В моем дневнике 5 апреля отмечено так:
„Пурга с мягким снегом. Перекачал бензин из резервного бака. Очень трудно работать на ветру с пронизывающим снегом. Помогали чукчи из Уэллена. Ребята учат Лавери русскому языку. Лавери очень заинтересован советской винтовкой. В столовой мясо есть не стал, так как кто-то сказал, что это медвежатина. Отто Юльевич прислал приветственную телеграмму".
7 апреля прояснилось. Я запустил мотор и поднялся из Уэллена, имея на борту Лавери и Ляпидевского, которого нужно было перебросить в Колючино к ремонтируемой машине.
Второй раз под самолетом поплыл берег Полярного моря у Чукотки. Вот знакомая скала Сердце-Камень, вот Идлидль, а вот л Колючинская губа. Район этот затаил в себе ненависть к авиации.
Здесь разбито много интересных авиационных планов. Где-то в глубине залива занесен снегом разбитый самолет Красинского „Советский Север". На льду острова лежит тяжелая машина Ляпидевского. Немного в сторону от „Советского Севера" лежит исковерканный „Флейстер", такой изящный в полете и мощный по скорости. Его собрат ревет победным ревом своего „Циклона" на высоте трех тысяч метров, а он мертв и недвижим.
Дальше расстилается лагуна Ангуэма, ледяная могила пилота американской службы Бен Эйельсона и его механика Борланда. Да, Колючинский район зол на авиацию. Мыс Онман. Ванкарем. Стоит в пегой кухлянке Ушаков и щелкает „лейкой". Посадка. Первая экспедиционная машина прибыла. Мы спешно выбрасываем груз. Задерживаться нельзя — до людей на льдине только 73 мили.
Спальные мешки, кухлянки, лыжи, палатки — все летит на снег. Взамен этого машина принимает на борт восемь грязных псов, этих великолепных друзей людей Севера. Псы хотя и молчат, но вздрагивают, не желая залезать в непривычную жестяную машину.
Вывожу самолет на середину аэродрома, выверяю компас — громадная девиация в 12° осложняет перелет. Провожающие сосредоточены.
Механика Лавери оставляю в Ванкареме, не желая подвергать опасному риску жизнь молодого человека. В лагере он мне не поможет — с мотором справлюсь сам, а в случае вынужденной посадки... да что об этом говорить! За моими плечами четыре экспедиции и Якутия. Выберусь и один. Ушаков садится в кабину и успокаивает своих восьмерых спутников. Спутники напуганы и повизгивают.
„Флейстер" ревет всей мощью своих 600 сил, вздрагивает на неровностях льда, разгоняется и вспрыгивает на воздух. Я иду на льдину. Курс — норд, бесконечная бело-синяя хаотическая равнина, трещины, нагромождения льда. Берег пропал. Держу строго по курсу. Набегают клочья тумана. Ушаков что-то быстро записывает в книжку. Туман обволакивает нас ватой.
Курс, курс, точно по курсу! И на 36-й минуте, после десятка обманных теней и вертикально стоящих льдин, принимаемых за людей, в трех-четырех километрах от правого борта вижу длинный-длинный слой дыма... Два покачивания крылом, Ушаков бросается к правым окнам, резкий разворот самолета вправо, и... люди стоят, не двигаясь, на месте с поднятыми руками. На вышке красный флаг. Самолет ревет победным гулом. Спокойно, Слепнев, ты нашел лагерь.
Несколько кругов. Посадка.
— Вот, Отто Юльевич, где пришлось встретиться! Здравствйте, товарищи!
Довольные собаки выглядывают из дверей кабины, и кто-то уже бежит с канатом в руке, чтобы оттащить самолет с ропаков. Надо торопиться: получено радио, что вылетают Молоков и Каманин. Где-то отмороженными пальцами чинит помпу Галышев.
При посадке на лед на моем самолете порвались стяжки. Надо было ремонтироваться. Челюскинцы работали вместе со мной, не покладая рук. После ремонта я отвез группу челюскинцев и аккумуляторы в Ванкарем. Отсюда мне предстоял опасный путь с больным Шмидтом на Аляску, в Ном. О полете со Шмидтом хочется рассказать особо.
Ванкарем. Маленький домик базы из двух комнат. В одной из них целый день, пользуясь очередной возможностью занять табуретку, люди пьют чай. В другой — узкая кровать предоставлена больному начальнику экспедиции. На поду сидят пилоты и механики, среди них и американцы.
Собственно говоря, главным начальником является радист; поднятый палец радиста немедленно прекращает всякие разговоры.
Обстановка напоминает былые времена — штаб Красной гвардии. Чувствуется, что происходит нечто важное и необычное. Механики Лавери и Армстидт получают от меня распоряжение ночью приготовить антидетонаторную смесь и заправить самолет горючим. Слово „ночью" слегка удивляет механиков. Ночью нужно спать, но эти исключительно исполнительные люди немедленно надевают кухлянки и отправляются к бочкам.
Иностранцы заражаются нашей бессонной работоспособностью и проникаются повидимому уважением к людям из „Сиберии" и к их непонятной напористости.
Утро. У крыльца все челюскинцы и чукчи. Стоит нарта, и кто-то бережно укладывает на нее спальные мешки. Выводят под руки Шмидта, укладывают на нарту и за веревки везут ее к самолету. Бабушкин бежит на другой конец площадки, обозначая собою веху, от которой нужно взлетать. Взревел мотор. Последний кивок Шмидта.
Ушаков, Армстидт и Лавери занимают свои места в пассажирской кабине, я пристегиваюсь ремнем в своем кресле и даю газ. Внимание, Слепнев! Скорость двести километров. Самолет в воздухе. Сибирская эпопея окончена.
Впереди ответственный перелет над Чукоткой. Седьмой раз нужно перелететь Берингов пролив, а дальше — горы Аляски. Мощный мотор вскидывает самолет на седьмую тысячу футов. Довольно. Теперь безопасно.
Опять остров Колючин, Идлидль, Сердце-Камень, Инцов, а вот и мыс Дежнев. На море низкий туман, но вдали на горизонте виднеется американский мыс Уэллс. Берингов пролив на этот раз радушен к больному — Уэллс виден. Сорок минут над битым пловучим льдом, наконец — Уэллс, и я имею возможность обернуться к пассажирам.
Отто Юльевич и Ушаков помахивают рукой. Лавери просовывает мне свою руку, я жму ее и глазами поздравляю механика с прибытием в США. Три часа полета. Сбавляю газ, проходя на низкой высоте над Твин-сити и Миссеном. Показывается скала Следж.
Раздумываю о прошедших быстрых последних днях, о бурной энергии, проявленной моими товарищами, и думаю о том, что сейчас внизу, отметая в сторону все деловые телеграммы, летит весть: „Рашен эйрплен" идет курсом Ном командор Слепнев благополучно возвращается ледяного поля".
Вот и Ном. Аэродром в двух километрах от берега. Аэродром порядочно обкусан волнами. Пишу записку механику: „Дать флаги". Самолет прибывает на аэродром чужого государства.
Опять круг, другой, третий. Осторожная посадка — и мы снова на льду.
Открываются задвижки верхнего окна рубки, самолет рулит к берегу, и через окно взметываются, бурно полоща, красный флаг страны, которой принадлежит самолет, и звездный флаг страны, которая этот самолет гостеприимно встречает.
„Стоп мотор!" — „Есть стоп"... Становится тихо. Моя работа в спасательной экспедиции окончена.
Громадная толпа американцев и эскимосов окружает самолет, щелкают неизменные кино- и фотоаппараты, я и Ушаков помогаем Шмидту сойти по трапу на лед. Старый капитан Томас Росс, подтягиваясь, по-морскому чеканит:
— Со счастливым прибытием, джентльмены!
-------------------------------------
ЛАГЕРЯ БОЛЬШЕ НЕ СУЩЕСТВУЕТ
ЦК ВКП(б)— т. СТАЛИНУ, СНК СССР - т. МОЛОТОВУ
Правительственная комиссия по оказанию помощи участникам экспедиции О. Ю. Шмидта и команде погибшего судна „Челюскин" рапортует ЦК ВКП(б) и Совету народных комиссаров Союза ССР об окончании операции по спасению челюскинцев. Спасение челюскинцев является самым героическим подвигом нашей советской авиации.
Советская авиация победила. Наши люди на наших машинах доказали всему миру высокий уровень авиационной техники и высокое качество пилотажа. Подвергаясь громадным опасностям, рискуя жизнью они вели самолеты к намеченной цели и этой цели с успехом добились. Лагерь челюскинцев в Ледовитом океане больше не существует. Операция по спасении челюскинцев закончена.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЙ КОМИССИИ В. КУЙБЫШЕВ.
ЧЛЕНЫ КОМИССИИ С. КАМЕНЕВ, УНШЛИХТ, ЯНСОН, ИОФФЕ

-------------------------------------

ЗА НАМИ СТОЯЛА ВЕЛИКАЯ СТРАНА

Через день после приезда в Ном из Сан-Франциско пришло радио начинавшееся словами: „Восхищены вашей героической работой по спасению челюскинцев..."
Под радиограммой стояли подписи: Сталин, Молотов, Ворошилов, Куйбышев, Жданов.
Я прочел радиограмму, и у меня голова пошла кругом. Помню стоял я у окна, бледный от волнения, и барабанил по стеклу пальцем. Ко мне подошел Томас Росс и сказал:
— Мы уже слыхали о письме из России. Изумительное и прекрасное письмо. Поздравляю вас, сэр.
Мы молча пожали друг другу руки.
Вспоминается и другое. Челюскинцы и все мы, летчики, едем в Москву. Ночь, полная волнений, последняя ночь перед столицей. То и дело мелькают станции, и каждая из них — в громах приветственных кликов. Наше купе полно народу. За столом сидим я и Галышев и при всеобщей помощи пишем письмо товарищу Сталину. Каждое слово взвешивается по десять раз. Сообща мы обдумываем фразы, стараясь как можно полнее отразить в письме свои чувства.
Больше всего мы думаем над началом, пока наконец кто-то написал: „Дорогой Иосиф Виссарионович..."
Да, вот именно так! Как близкому, родному человеку, как другу и учителю. Это письмо было горячим и преданным ответом на ту радиограмму, которая повергла в такое волнение всех летчиков — участников спасательной экспедиции.
Республика советов, страна Ленина и Сталина, моя великая родина, ради которой я готов отдать свою жизнь в любую минуту, отметила нашу работу величайшей наградой: все мы, летчики, спасавшие челюскинцев, получили звание героев Советского союза.
Мы вернулись в Москву, и наш обратный путь был сплошным триумфальным шествием.
Думается, что дело, мною совершенное, не явилось результатом моего особого геройства. Систематическое совершенствование в летном искусстве, неустанная работа над собой, абсолютная преданность партии и правительству — вот что дало победу мне и моим товарищам — летчикам.
А самое главное...
Самое главное заключается в том, что за нами стояла великая страна, великая партия, великий Сталин. Я всего только верный сын своей родины.
Когда во время челюскинских торжеств я был в Ленинграде, то, понятно, не преминул заехать в родную деревню Ямсковичи. Односельчане встретили меня тепло и радостно.
Отец обнял меня и сказал:
— Ну вот, дорогой, ты и дома. Славный ты у меня сынок.
— Человек везде дома, папаша,— сказал я ему.
— Нет, милок, не скажи. Своя-то деревня лучше всех. Мы с ним проговорили всю ночь.
— Помнишь,— сказал он мне, когда уже петухи запели во второй раз,— помнишь, как ты приехал ко мне в семнадцатом году?
— Помню,— сказал я.— Еще бы не помнить. Пытал я тогда тебя насчет того, к какому берегу плыть крестьянскому сыну Маврикию Слепневу, офицеру русской армии.
— Вот, вот... А я сказал тебе, сынок: держись города Питера, держись рабочей и крестьянской власти.
— Ну что ж, плохо разве я выполнил твой совет?
— Хорошо, Маврик, хорошо,— сказал он.— Герой теперь. Ишь, ты! Даже чудно.
Мы крепко поцеловались со стариком...

продолжение книги...