.

И это сильный пол? Яркие афоризмы и цитаты знаменитых людей о мужчинах


.

Вся правда о женщинах: гениальные афоризмы и цитаты мировых знаменитостей




В расцвете творческих сил


вернуться в оглавление книги...

Мария Дерналович. "Адам Мицкевич"
Издательство "Интерпресс", Варшава, 1981 г.
OCR Biografia.Ru

продолжение книги...

В расцвете творческих сил

Рассказывают, что на весть о начавшемся в Польше восстании Мицкевич воскликнул: „Какое несчастье!" Он не верил в успех. Он сохранил в памяти образ могущества России, помнил легкость, с какой было подавлено восстание декабристов и то, что в их защиту не раздался тогда ни один голос в Европе. За несколько месяцев до восстания в Варшаве Мицкевич написал свое знаменитое стихотворение „Матери-польке", пророческое стихотворение о судьбе многих поколений поляков:
О матерь-полька! Если сын твой с детства
Великих прадедов проявит гений,
И если передашь ему в наследство
Священный дар высоких побуждений.

И если, сверстников презрев забавы,
Он предпочтет слова певца седого,
Невянущую повесть древней славы
Впивать всю жизнь у ног его готовый, —

Знай, матерь-полька, — сын с огнем играет!
(...)
О матерь-полька! Памятуя это,
Игрушки сыну выбирай заране.

Пусть тащит тачку, обливаясь потом,
И слушать звон цепей себя принудит,
Чтоб не робеть затем пред эшафотом,
Когда палач топор готовить будет.

Ведь не наденет он стальные латы,
Чтоб крест господень водрузить в пустыне,
И не в бою падет, как те солдаты,
Что борются во имя воли ныне.

Нет, вызов он получит от шпиона,
Следить за боем будет суд продажный,
А полем боя — ров уединенный,
А победителем — палач присяжный.

И в память побежденному поставят
Не крест, но виселицу над могилой,
И только плач недолгий девы милой
Да шепот по углам — его прославят.*

Мицкевич в письмах из Рима неоднократно упоминает о намерении направиться в охваченную восстанием Польшу. Его письма того времени ярко передают его душевное состояние:
„Ничего не делаю, только весь день мечусь без цели, а по вечерам молюсь". „До сих пор сижу в Риме и мучаюсь"... „В январе (...) я уже готов был ехать на север. Непредвиденные обстоятельства меня задержали".
Какого рода это были препятствия, мы не знаем.
Друг Мицкевича, с которым он сошелся еще в Берлине, познанянин Стефан Гарчинский, не колебался ни минуты. За одолженные на дорогу деньги он выехал из Рима на родину, где примкнул к повстанцам. Когда пламя восстания охватило Литовский край, старший брат поэта, болезненный Францишек, тоже вступил в повстанческий отряд. Мицкевич по-
--------------------------------
* Перевод В. Богаевского.
--------------------------------
кинул Рим во второй половине апреля 1831 года, то есть пять месяцев спустя после начала восстания. Однако он направился не на север, в Польшу, а через Женеву в Париж, быть может, по вызову польской дипломатической миссии, в которую он немедленно явился по своем прибытии в столицу Франции. Польская миссия добивалась у французского правительства поддержки восстания, организовала сборы в пользу повстанцев и вела пропаганду на страницах европейских газет. Поляки прилагали отчаянные усилия, рассчитывая на помощь Франции, но им пришлось жестоко разочароваться. Прошел энтузиазм первых дней июльской революции, положением овладела богатая буржуазия, новый глава правительства Перье, сторонник умеренности, не думал удовлетворить требования поляков, опасаясь вовлечь Францию в войну и не желая портить ее отношений с Петербургом. И только парижский люд демонстрировал в честь Польши, восторженно приветствуя польских эмигрантов. Польский „мятеж", связывая силы царской империи, не позволил „жандарму Европы", царю Николаю I, активно вмешаться в события, разыгравшиеся на берегах Сены.
Мицкевич с глубоким отчаянием видел бессилие польской миссии, понимая, что дело свободы и самого существования его народа рассматривается только в категориях политических выгод и потерь.
„...На мой взгляд, обе французские партии — это сброд развращенных себялюбов, и я нисколько на них не рассчитываю", — писал он в одном из своих писем Лелевелю.
И только в кругу приверженцев идей Ламенне Мицкевич нашел общий язык. Ламенне издавал в то время журнал „Авенир", на страницах которого страстно пропагандировал свои теории. Они носили все более революционный характер. Он требовал не только свободы для народа, но и демократических преобразований внутри католической церкви, которая, по его мнению, должна была поддержать народы в их борьбе против деспотизма. Польский вопрос не сходил со страниц „Авенира". Восстановление свободы Польши в глазах Ламенне и его последователей не было делом одной из отдаленных стран Европы, это был центральный вопрос в борьбе с тиранией, дело всего человечества. В том же письме Лелевелю, где Мицкевич выражал свое возмущение французским парламентом, он писал:
„Знакомы ли тебе статьи Ламенне? Это единственный француз, который искренне плакал над нами; его слезы — единственные, какие я видел в Париже".
Месяц спустя Мицкевич покинул Париж. Он выехал через Германию в Польшу, по всей вероятности, по поручению польской миссии. После краткой остановки в Дрездене, он под чужой фамилией и с фальшивым паспортом пробрался через прусскую границу в Познанское герцогство. Там действовала тайная организация, поддерживавшая связи с повстанческим правительством в Варшаве. Главными очагами этого патриотического движения были шляхетские усадьбы Познанщины.
В этой среде великого поэта встретили с энтузиазмом, его буквально передавали из рук в руки. Политические дискуссии перемеживались с приемами и светскими развлечениями. Жены и дочери великопольских помещиков считали для себя честью видеть Мицкевича, беседовать с ним, сыграть с ним партию в шахматы. С известной красавицей графиней Констанцией Лубенской у поэта был роман, на что супруг ее и братья смотрели сквозь пальцы. Несколько раз Мицкевич пытался перебраться через границу на русскую сторону, он томился своей бездеятельностью.
Шли недели, месяцы „животного или, вернее, растительного существования" — как впоследствии Мицкевич называл этот период своей жизни. С русской стороны поступали все более безотрадные вести. Восстание догорало. На территорию Познанского герцогства переходили разбитые повстанческие отряды. Среди повстанцев Мицкевич встретил вновь Стефана Гарчинского и — после многих лет разлуки — отыскал своего брата Францишека. Из уст участников он узнал подробности о восстании.
Он узнал также и о собственной, огромной популярности, о том, что имя его с благоговением повторялось в восставшей Варшаве. „Ода к молодости" была манифестом молодого поколения. Цитаты из его произведений были начертаны на транспарантах. В ночь приступа на резиденцию великого князя Константина Бельведер, с него началось восстание, один из подхорунжих воскликнул: "А слово стало плотью, а Валленрод — Бельведером". Спрашивали — почему среди сражающихся нет автора „Валленрода"? Слушая эти рассказы, Мицкевич сознавал огромную ответственность за свою поэзию, ибо она могла разжечь пожар, обладала силой динамита и заклятий библейских пророков. И сам он сознавал себя пророком, которого не было среди откликнувшегося на его призыв народа.
Он опять начал писать. Это были безыскусственные, как солдатская песня, стихотворения „Привал" и „Смерть полковника", а также „Редут Ордона" — полное эпического размаха описание битвы, в котором наиболее драматические, кульминационные моменты переданы с подлинно новаторским мастерством.
После окончательного подавления восстания дальнейшее пребывание в Познани теряло всякий смысл. Мицкевич вернулся в Дрезден. Его мучило сознание вины, необходимость чем-то ее искупить.
Население немецких городов сочувственно встречало группы польских беженцев. Организовывались комитеты по оказанию им помощи, поляков приглашали в частные дома, городские власти устраивали в их честь приемы, польская тематика была популярна в стихах и песнях современных поэтов. Беженцы устремлялись во Францию, веря, что там в любой момент поднимется новая волна борьбы за свободу, что им будет дано участвовать в борьбе с тиранами и близок час их возвращения на освобожденную родину. Именно этой весной, в Дрездене, Мицкевич поверил в будущую победу народов и в то, что эта победа не будет делом выдающейся личности, одинокого героя, воплощенного в Конраде Валленроде, и даже не будет результатом борьбы одного лишь народа. Он думал о процессе филаретов, восстании декабристов, жарких июльских днях 1830 года во Франции, об обретении независимости Бельгией, Лионском бунте ткачей в ноябре 1831 года и все более убеждался в том, что к свободе стремились народы всего мира, верил, что эта борьба когда-нибудь завершится победой.
„Быть может, именно наш народ, — писал он Лелевелю, — призван гласить народам евангелие патриотизма, морали и веры, презрения к корысти — единственному девизу современной политики..."
Глубокий кризис завершается полосой вдохновения; над его головой, по выражению самого Мицкевича, „разверзлась бездна поэзии". В невероятно короткое время он пишет III часть „Дзядов".
В ней поэт возвращается к событиям восьмилетней давности. Подавляющее большинство их участников были еще живы, в поэме они названы своими именами. Келья Базилианского монастыря, ночные встречи заключенных филаретов, варшавский салон, в котором наряду с людьми, основывавшими свое благополучие на милостях царского двора, наряду с литераторами, трактовавшими о канонах поэтики классицизма, группа молодежи переговаривается о трагедии арестованных заговорщиков: „Почему вы не желаете писать об этом, господа?" Сенатор Новосильцев окружен толпой людей без чести и совести...
В литературе не было ничего похожего на эту историческую драму, в основе которой были столь недавние события. Переживания виленских студентов и гимназистов во время процесса филаретов воспроизведены с точностью до малейших деталей, а в свете позднейшей катастрофы 1831 года судьба героев воспринимается как символ судьбы целого поколения, обреченного на гонения, ссылки, насильственную русификацию. Процесс филаретов был прологом того, что стало позднее уделом тысяч и поэтому III часть „Дзядов" неизбежно ассоциируется с трагедией национального восстания 1831 года.
Поэтическое изображение национальной катастрофы у Мицкевича, несмотря на все, проникнуто надеждой, непоколебимой уверенностью в несокрушимую мощь народа, „внутренний жар которого и сто лет не остудят", верой в особую миссию Польши и ее окончательное будущее воскресение.
В ночь поминовения умерших, таинственную ночь „дзядов", одинокий поэт пишет на стене своей тюремной кельи в Базилианском монастыре: „1 ноября 1823 года умер Густав. 1 ноября 1823 года родился Конрад". Эта надпись символизирует перевоплощение Густава из IV части „Дзядов". Одинокий трагический бунтарь принимает теперь имя Конрада, имя героя „Валленрода", активного борца за счастье народа. Эта символическая замена имен означает выход из порочного круга индивидуализма. Конрад — поэт, больше того, он — пророк и духовный руководитель своего народа.
Ночью в келье Конрада собирается группа его товарищей-узников. Одного из них возили на следствие в город. Он делится последней новостью:
— в Сибирь кибиток двадцать пять погнали.
Вывезли закованными в кандалы юношей, товарищей и родственников заключенных в Базилианском монастыре филаретов. Рассказ свидетеля потрясает собравшихся; они хотели побыть вместе, попеть, забыть о своем положении. Но разговор постоянно возвращается к ожидающему их процессу, допросам, самоубийству одного из обвиняемых. И юные узники, не желая поддаться унынию, поют песни. Последним — Конрад. Его песня преисполнена такой ненависти и жажды мести, что ужасает товарищей. Оставшись один в своей камере, Конрад произносит свой знаменитый богоборческий монолог. Еще раз Мицкевич противопоставляет в нем бунт одинокого героя, но на сей раз не против бездушного света, а против бога, допускающего зло:
Я не один под братским небосводом,
Я братством на земле с великим слит народом,
Есть войско у меня, чтобы вести войну.
И если богохульствовать начну,
Страшней, чем сатана, противником я стану:
Он дрался на умах, я буду — на сердцах.
Ведь я любил, страдал, я ведал боль и страх.
Не ты ли в сердце мне нанес когда-то рану?
Ты отнял счастье то, что сам же подарил.
Но кровью собственной я руки обагрил, —
Я не хотел с тобой сразиться.*

Словами своего героя Мицкевич ставит здесь во весь рост вопрос: как сочетать идею о справедливости и милосердии господнем с царящим в мире злом. Терзаемый сомнениями Конрад богохульствует:
Я крикну: не отец вселенной ты, а...
Голос дьявола:
Царь!

Конрад „шатается, падает", над ним увивается рой гротескных духов, их отгоняет появление смиренного монаха ксендза Петра.
-------------------------------
* Перевод В. Левика.
-------------------------------
Ксендз Петр борется также и за другую душу, близкую отчаяния — юного узника, который, впрочем, ни разу не появляется на сцене. О нем мы узнаем от монаха, от Новосильцева и его подручных, от старой матери, пытающейся спасти сына. Ксендз Петр старается проникнуть в тюрьму, чтобы нести ему помощь и утешение. Ибо величайший грех человека — это сомнение и отчаяние. Как Конраду — взбунтовавшемуся Прометею, так и юному Роллисону, избитому в тюрьме до полусмерти, неведомы тайные пути Провидения. Они раскрываются смиренному монаху.
„Видение" ксендза Петра начинается словами, напоминающими библейское предание об избиении младенцев:
Се лютый Ирод встал и жезл кровавый свой
Простер над Польшей молодой
(...)
Ужели не спасешь невинных, вседержатель,
И с корнем истребить позволишь самый род?

В „Видении" последовательно проводится параллель между судьбой Польши и библейским преданием о суде над Иисусом Христом и его распятии. Но после мученической смерти должно наступить воскресение. Таковы источники польского мессианизма: польский народ принял муку ради свободы народов, как Христос во спасение человечества. Ксендзу Петру видится торжество воскресения и приход некоего таинственного мужа, „наместника свободы на земле"; мы догадываемся, что речь идет о Конраде, которому прощаются грехи гордости и сомнения за то, что он "любил народ, любил много, любил многих".
Драматические сцены III части „Дзядов" — это страстное обвинение царской России. Но деление героев на преследователей и жертвы произвола Мицкевич не отождествляет с противопоставлением поляков — русским. Наряду с пособниками Новосильцева показаны, быть может, еще более гнусные, типы польских предателей. В группу польских патриотов он вводит декабриста Бестужева. Свое отношение к России Мицкевич еще отчетливее представил в так называемом Отрывке III части „Дзядов", написанном в форме поэтического дневника путешествия и посвященном „русским друзьям". Он показал здесь противоречивые черты огромной страны: царский деспотизм, опирающийся на продажную касту чиновников, непробужденные народные массы и сознательных бунтарей. У памятника Петру I стоят, укрывшись под одним плащем, „...гонимый царским произволом, сын Запада" и „...русский, вольности певец..." —
Царь Петр коня не укротил уздой.
Во весь опор летит скакун литой,
Толпа людей, куда-то буйно рвется,
Сметает все, не зная где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но век прошел — стоит он, как стоял.
Так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед.
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России —
Что станет с водопадом тирании? *

Эти слова вложены в уста русского поэта. Литературоведы видят в нем черты Пушкина и Рылеева. Неважно, кто был прообразом, его можно считать просто символом всех тех русских — великих патриотов и свободолюбцев, с которыми польский поэт столкнулся в Петербурге и Москве. К ним он обращается в стихотворении, замыкающем III часть „Дзядов":
------------------------------------
* Перевод В. Левика.
------------------------------------
И голос мой вы все узнаете тогда:
В оковах ползал я змеей у ног тирана,
Но, сердце, полное печали и стыда,
Как чистый голубь вам вверял я без обмана.
Теперь всю боль и желчь, всю горечь дум моих
Спешу я вылить в мир из этой скорбной чаши.
Слезами родины пускай язвит мой стих,
Пусть, разъедая, жжет — не вас, но цепи ваши.*

Только в Париже можно было в то время издать III часть „Дзядов". Направляясь в этот столь нелюбимый со времени первого в нем пребывания город, Мицкевич не думал, что ему будет суждено прожить в нем с небольшими перерывами почти до конца жизни. Сразу же по прибытии в Париж Мицкевич с головой ушел в политическую жизнь польской эмиграции. Вначале он сотрудничал со своим бывшим профессором по Виленскому университету Иоахимом Лелевелем, возглавлявшим Польский национальный комитет. Но через несколько месяцев власти выслали Лелевеля из Франции, обеспокоенные его контактами с левыми кругами. Впрочем, судьба Польского комитета была предрешена еще и по другой причине: его деятельность парализовали внутренние эмигрантские распри.
Среди польских эмигрантов, оказавшихся во Франции после восстания 1830 года, бесспорно, преобладали честные и наиболее активные патриоты; среди них были крупные политические и общественные деятели, талантливые писатели, прогрессивные мыслители, видные военные. Но, как всякую политическую эмиграцию, ее раздирали внутренние споры, взаимные обвинения в том, кто несет вину за неудачу восстания. Наиболее правое, аристократическое крыло эмиграции связывало свои надежды на восстановление Речи Посполитой с дипломатической деятельностью, тщетность которой Мицкевич понял уже во время своего первого пребывания в столице Фран-
-----------------------------------
* Перевод В. Левика.
-----------------------------------
ции. Радикальные группы эмигрантов, обвиняли аристократов в том, что они не сумели вовремя отречься от своих сословных привилегий и тем самым привлечь к восстанию широкие народные массы. Правильность этого взгляда подтвердила история. В этих прогрессивных кругах эмиграции вырабатывалась новая политическая мысль, но этот процесс сопровождался бесчисленными спорами и распрями. Мицкевич, глубоко веривший в особую миссию польского народа, считал, что эмиграция призвана сыграть роль авангарда в общей борьбе за свободу, против деспотизма. Эта мысль лежит в основе его написанной библейским стилем политической брошюры „Книги польского народа и польского пилигримства":
„Не препирайтесь о ваших заслугах и вашем первенстве... Вы в вашем пилигримстве на чужбине, как избранный богом народ в пустыне... Некоторые из вас ведут споры об аристократии и демократии и о других ветхозааетных вещах; эти братья ваши заблуждаются, как первые христиане, спорившие об обрядах обрезания и омовения рук... Но народы будут спасены не ветхим заветом, а заслугами народа-страдальца и крещены во имя бога и свободы".
Эмигрантские распри глубоко удручали Мицкевича. Он видел только один путь к освобождению Польши — в общей борьбе народов за свободу, прежде всего, в борьбе против царизма — оплота деспотизма в Европе. Молитвой о ниспослании „всеобщей войны за свободу народов" кончается последний раздел „Книг польского народа и польского пилигримства".
Изданные в Париже III часть „Дзядов", „Книги пилигримства", стихотворения Мицкевича проникали в Польшу и находили горячий отклик, они пробуждали патриотизм, поддерживали надежду. Среди эмиграции его произведения воспринимались по-разному, особенно „Книги пилигримства". Мицкевич не примкнул ни к одной из эмигрантских партий. Он часто подвергался злобным нападкам. Признание он снискал скорее у иностранцев. Большой популярностью пользовались „Книги", сразу же переведенные на французский, английский и немецкий языки, особенно во французском переводе ученика Ламенне — Шарля Монталамбера, который снабдил его также восторженным предисловием. Несмотря на все нападки, Мицкевич продолжал публицистическую деятельность на страницах издававшегося в Париже журнала „Польский пилигрим". Вместе с Монталамбером он намеревался издавать на французском языке газету, посвященную делу освобождения народов. Победило, однако, мнение других польских эмигрантов, считавших, что в ней должна преобладать прежде всего польская проблематика. Свою мысль Мицкевич осуществит только через несколько лет, приступив к изданию „Трибуны народов".
Проходили месяцы неутомимой публицистической и общественной работы, постоянных хлопот об облегчении участи польских эмигрантов, и одновременно росло чувство бессилия и разочарования. Национально-освободительное движение, потрясшее Европу в 1830 году, шло на убыль. В Европе начался период стабилизации. Именно в 1832—1834 годах — период первоначальных надежд и последовавшего затем разочарования — Мицкевич пишет свое бессмертное творение „Пан Тадеуш или последний наезд на Литву. Шляхетская история 1811—1812 годов в двенадцати книгах, стихами".
Работая над „Паном Тадеушем", Мицкевич мысленно возвращался в свои родные места, куда, в этом он был уверен, ему нескоро, а быть может, уже никогда не суждено было вернуться. Он вспоминал „весну великих надежд", вызванных походом Наполеона на Россию, немногие месяцы свободы, пережитые четырнадцатилетним подростком, который не понимал конфликта между „французской" и „русской ориентацией", раздиравшего польское общество. В эпилоге поэт с волнующей простотой сам объясняет неожиданный отход от современной тематики после III части „Дзядов" и „Книг пилигримства":
Об этом всем на улицах парижских
Мечтал я среди лжи, обманов низких,
Утраченных надежд, проклятий, споров,
И сожалений поздних и укоров!
(...)
Хотел бы малой птицей пролететь я
Те бури, грозы, ливни, лихолетье,
Искать погоды, веющей прохладой,
И детство — светлый домик за оградой...

Одно лишь счастье нам дала чужбина —
Сидеть порой с друзьями у камина
И, запершись от суеты и шума,
К счастливым временам вернуться думой,
К отчизне милой, юности невинной...

Зато о крови, лившейся рекою,
О Польше, раздираемой тоскою,
О славе, что еще не отгремела, —
О них помыслить и душа не смела!...
Под тяжестью народного удела,
Пред родиной, распятой в крестной муке,
И мужество заламывает руки.

(...)
Ах! чьи уста похвастаться готовы,
Что ими найдено такое слово,
Которое рассеет мрак суровый,
С души подымет каменное бремя,
Глаза раскроет, что сковало время,
И слезы, наконец, польются снова?
Бека пройдут, пока найдется слово!

Нигде не жданные, что мы встречали?
Во всей вселенной — лишь одни печали,
Но сохранился в мире край, однако,
В котором счастье есть и для поляка,
Край детских лет...


О великом творении Мицкевича будут написаны многие тома ученых исследований. Нелегко найти определение этому внешне столь безыскусному произведению. Его реализм, удивительно яркое изображение шляхетской среды со всей ее косностью, провинциальностью, радушием и склонностью к сутяжничеству, горячим, хотя и ограниченным патриотизмом, пронизывающая всю поэму беспредельная тоска по родине; широкая панорама нравов, любовное воспроизведение быта и, наконец, мягкий юмор — вот элементы этого самого светлого произведения во всей польской литературе. Описанию своего „края детских лет" — холмистого края новогрудских окрестностей, покоящегося под сводом безоблачного летнего неба, его обитателей, запомнившихся поэту с дней юности, их быта, образа мышления и речи — неотступно сопутствует добрая улыбка, вызванная воспоминанием о безвозвратно минувшем прошлом. В „Пане Тадеуше" Мицкевич многократно противопоставляет романтическую иллюзию реальной действительности, раскрывая красоту жизненной правды. К этому противопоставлению идеала жизни все сильнее примешивается оттенок трагизма, горького опыта, обманутых надежд. В сюжетной основе „шляхетской истории" лежит, вначале слегка намеченная, а затем выдвигающаяся на первый план история заговора, организованного наполеоновским эмиссаром ксендзом Робаком. Этот заговор призван подготовить восстание в Литве, ускорить ее присоединение к польским землям в момент начала войны Наполеона против России. И вот акция ксендза Робака внезапно превращается чуть ли не в фарс, когда захолустная шляхта, подготовленная его агитацией к вооруженному выступлению, устраивает наезд на усадьбу в Соплицове в порядке традиционных соседских распрей. Так рушатся дальновидные планы Робака. Вызванный на помощь отряд русских войск усмиряет разбушевавшуюся шляхту. Но последние главы поэмы опять преисполнены безмятежного оптимизма: встреча польских войск, идущих с Наполеоном в поход на Север, а среди них незадачливые участники наезда на Соплицово; шумный пир в честь польских генералов, примирение враждующих соседей и завершающий все полонез при лучах заходящего солнца. И ни одного намека на близкий трагический исход, на крушение надежд жестокой зимой 1812 года.
Мицкевич до конца не развеял иллюзии. И только в Эпилоге... но Эпилог никогда не был издан при жизни поэта, а увидел свет лишь позже, по сохранившейся рукописи. Быть может, Мицкевич счел излишним поставить точки над „и"; первые читатели „Пана Тадеуша" по собственному опыту знали продолжение эпопеи, историю московской кампании и следующих двадцати лет.
Он описывал мир, отошедший в прошлое. Поэтому ожесточение уступило место грусти, и острие сатиры притупил беззлобный юмор. Но один образ возвышается над всеми другими героями поэмы, над массой традиционной шляхты, целиком коренящейся в XVIII веке, это — бывший преступник и убийца Яцек Соплица, искупающий грехи в монашеской рясе под унизительным прозвищем Робака („робак" — червяк). Ксендз Робак, несомненно, выдающаяся личность, однако герой, коренным образом отличающийся от Конрада из III части „Дзядов". Он не претендует на выполнение какой-либо особой миссии, он не сознает и не дает другим ощутить свою исключительность. Самопожертвование Робака бесполезно, он погибает в бессмысленной шляхетской авантюре, разрушившей все его многолетние усилия и надежды. Правда, в последних строфах поэмы его надежды как будто сбываются, но только на страницах „Пана Тадеуша". Читатель ведь знает дальнейший ход исторических событий, и тем не менее, закрывая книгу, он поддается магической силе поэзии, и подлинный финал, написанный историей, кажется ему менее реальным, чем оптимистическое окончание поэмы, преисполненное несокрушимой веры в торжество справедливости.
Польские эмигранты, современники Мицкевича, воспринимали „Пана Тадеуша" как томимые тоской по родине изгнанники. Он переносил их на родину; жители Литвы, Великополыни и Мазовии видели в Соплицове свой собственный, потерянный, запомнившийся с детских лет отчий дом. Их умиляли описания знакомого быта, шляхетских собраний, пиров, охоты, картины пажитей и лесов, тенистых прудов, постоялых дворов у дороги. Казалось, Мицкевич несколько снизил высокий полет своей поэзии, описывая людей, ничем не примечательных, заурядных, посвящая свой талант не только описаниям шляхетских усадеб и селений, но даже способов варки хорошего кофе и приготовления охотничьей солянки. Простота поэмы, ее обыденность некоторых даже смущала. Не все и не сразу угадали в этой видимой простоте вершину поэтического совершенства, в ее жизненном реализме — подлинную поэзию. Следующие поколения читателей уже лучше поймут многозначность, многоплановость и неисчерпаемое богатство этого шедевра, хотя и среди первых читателей были люди, понимавшие, что Мицкевич создал национальную эпопею. Станислав Ворцелль, видный представитель наиболее левого крыла эмиграции, писал по прочтении „Пана Тадеуша":
„Это — надгробный камень, положенный рукою гения, на нашей старой Польше; он показывает очам сыновей такой яркий образ их Матери-покойницы, что они читают в нем не только всю ее душу, но узнают и живые ее черты, переданные его им же самим..."
Величие „Пана Тадеуша" безошибочно осознал Юлиуш Словацкий, наряду с Мицкевичем крупнейший польский романтический поэт, всегда находившийся в оппозиции к автору „Дзядов". Но именно он в гениально сжатых строках передал сущность переживания, какое дает чтение „Пана Тадеуша": „...перед этой поэмой рушатся престолы темного царства..."
Романтические поэты стремились соединить поэзию с жизнью народа. Мицкевич осуществил это стремление в самом буквальном смысле. Его поэзия стала формой, в которой народ, лишенный условий нормального развития, проявлял свое существование. Она стала также неиссякаемым источником, питавшим национальное сознание народа.
Поколениям поляков суждено было выстоять в „бою без славы", поле которого — „ров уединенный", а „в память побежденному поставят не крест, но виселицу над могилой". Надежда на возрождение народа, с такой силой выраженная в III части „Дзядов", помогала в самых безнадежных моментах истории народа, когда не могли помочь никакие рациональные доводы. Поэзия Мицкевича в восприятии польских читателей всегда выдерживает испытание временем. Это относится, прежде всего, к вершинам его творчества — „Дзядам" и „Пану Тадеушу".
Впрочем, восприятие III части „Дзядов" подвергалось на протяжении времени разным изменениям. После обретения независимости в 1918 году она ценилась, прежде всего, как драматическое произведение исключительных зрелищных достоинств, как высшее достижение национальной драматургии, тогда как ее общественное звучание находило значительно более слабый отклик в сознании того поколения. История мученичества народа стала историческим воспоминанием, а идея избранного народа вызывала смущение. Вот что писал на эту тему современный польский поэт Юлиан Пшибось:
„Третья часть „Дзядов", особенно стихотворение Матери-польке, вызывали, как я это хорошо помню из довоенных разговоров, досадное смущение".
Во время последней войны „Дзяды" вновь стали оружием и источником вдохновения в борьбе.
„Я помню, — пишет Пшибось, — ночь в годовщину рождения поэта, когда я в кругу близких читал отрывки из "Дзядов" и стихотворение „Матери-польке". От этих трагических строк, с беспощадностью молнии озаряющих жестокую правду, бьет сила, звучит непоколебимая воля к победе. Сила обреченных и героев...
...Сегодня нас отталкивает „литературщина"; любая попытка художественного изображения ада, который был ужаснее последних кругов дантова ада, кажется нам чем-то непристойным, ибо уже одно бесстрастное перечисление фактов подавляет своей чудовищностью. Когда-нибудь писатели должны будут рассчитаться со всей проблематикой минувшей войны, со всеми ужасами убиения человека, должны будут дать зримый образ этой войны.
Где найти такие слова, чей голос имел бы силу, способную „тронуть мраморную глыбу?" Голос того, кто заключил трагедию своего народа в такой совершенной и суровой форме, что правда страданий и унижения народа сто лет спустя нашла свое чудовищное подтверждение в годы немецкой оккупации. Суровость этого слова, суровость остро отточенного меча учит рассекать самые страшные, гноящиеся раны, очищать их до кости. Сегодня польские поэты и писатели, бессильные перед лицом своего ужасного опыта, обращаются к выверенным во веки вечные словам Мицкевича, находят в них непоколебимую силу совести, находят правду, а не художественный вымысел".
Эти слова Пшибось писал в первые месяцы после войны, имея перед глазами весь ужас пережитых лет оккупации и открывая новую, адекватную действительности актуальность поэзии Мицкевича. Трудно было выразить это лучше.
А как воспринимается "Пан Тадеуш" современным читателем? Он находит одинаково живой отклик в дни бедствий, как и в мирное, спокойное время. „Пан Тадеуш" доступен любому возрасту, хотя его глубокую жизненную мудрость, мягкую иронию, тоску по безвозвратно минувшему прошлому полностью можно оценить лишь в более зрелом возрасте. Основу этой эпопеи, „пронизанной грустью жизни, отходящей в прошлое", составляет время, воскресшее в воспоминании, которое великодушно возвращает минувшему его красоту и гармонию, "Пан Тадеуш" — книга прежде всего, для людей зрелых, память которых уже полна „утраченного времени". Мицкевич вводит их в свой мир, в свое вновь обретенное время; они входят в него как в увиденный в мечтах утраченный отчий дом. Это — результат неповторимой народности атмосферы, специфически польского характера этой поэмы, который так трудно уловить иностранному читателю.

продолжение книги...