Жюль Ренар


вернуться в оглавление книги...

"Писатели Франции." Сост. Е.Эткинд, Издательство "Просвещение", Москва, 1964 г.
OCR Biografia.Ru

продолжение книги...

Л. Виндт. ЖЮЛЬ РЕНАР (1864—1910)

ИСКАЛЕЧЕННОЕ ДЕТСТВО


В вольном переводе «Poil de Carotte» — «Рыжик», а буквально — что-то вроде «морковных волос». На это затейливое прозвище откликается рыжеволосый мальчишка, застенчивый, тщеславный, мечтательный и трусливый. В родной семье он вроде золушки; все привыкли делать из него посмешище, особенно мать, черствая и холодная женщина, которая издевается над ним с изощренным ехидством. Мальчик становится робким, скрытным, лицемерным, порой даже жестоким! Да, жестоким, потому что его заставляют добивать дичь, подстреленную его отцом: он сжимает пальцами шею птицы, преодолевая ужас, отвращение и «ложную чувствительность», пока ужас не превращается в какое-то жуткое наслаждение,— и вот он уже для собственного удовольствия убивает кошку, крота и других животных, «возбуждая в себе ярость».
«Рыжик» — это автопортрет; он снова и снова воскресает во взрослом Ренаре. Раны детства не зарубцевались. Ему никак не удается побороть «неодолимую робость, которая мешает ему бывать в обществе, которая грызет его, как скрытая болезнь». В 17 лет это «высокий рыжий парень, плотный, с выпуклым лбом, своеобразной и тонкой физиономией, острым взглядом, но молчаливый и не склонный к откровенности». Позднее Л. Гишар так характеризует его: «Он реагирует на каждую статейку. Холодный отзыв его удручает. Похвала воскрешает. Он живет в непрерывном беспокойстве, нервы у него обнажены. Он все время боится, как бы ему не наступили на ногу или не отдернули стул, на который он собирается сесть».
Нет сомнения, что садистские наклонности обиженного ребенка, преображенные искусством, в какой-то мере отразились на его пристрастии к натуралистическим описаниям жестоких подробностей — из-за них некоторые его рассказы так мучительно и неприятно читать.
О своей матери он писал в возрасте 37 лет: «Я не решаюсь смотреть на нее. Я по-прежнему боюсь ее холодных, блестящих и непроницаемых глаз». Ренар не простил матери свое искалеченное детство. А ее недоброжелательное и подчас оскорбительное обращение с молодой невесткой еще разбередило старую злопамятность. «Это отношение к моей жене и побудило меня написать «Рыжика»,— признается он в 1906 году.
Маленький человечек, воскрешенный и созданный им, преследовал его всю жизнь. «Мы живем вместе, и я надеюсь, что умру раньше него». В самом деле, «Рыжик» — в виде книги, а особенно театральной пьесы — пережил своего творца. Его автобиографическая основа ни для кого не была тайной, и смешная кличка закрепилась за автором даже в собственной семье. Люди, с которыми его знакомят, приветствуют его этим прозвищем. И не раз Ренар оборачивается на зов «Роil de Garotte!», брошенный из-за двери или изгороди озорными мальчишками, которые улепетывают со всех ног от гнева «господина мэра».

«ПРЕЖДЕ, ЧЕМ НАПИСАТЬ, НАДО УВИДЕТЬ»

Детство — это пролог. У него вся жизнь впереди,— правда, не очень долгая. Жюль Ренар прожил ее как «пьяница мечты», «охотник за образами». Его глаза — это сети, куда образы попадаются сами собой. Они схватывают черточки, незаметные для тех, кто лишен этого дара своеобразного, неповторимого, ренаровского восприятия.
«Прежде чем писать, надо увидеть». Вот он шагает по деревне. Ему навстречу попадаются гуси, которые идут сидя; курица, поднимающая лапки, как будто она ходит босиком; теленок, подвешенный к собственному хвостику, торчащему кверху; свинья, у которой на брюхе жилет с двойным рядом пуговиц. На небе солнце вяжет лучами розовые облака. В природе все слито, все похоже одно на другое. Бутон распускает крылья, бабочки осыпаются с цветов, как лепестки. Во ржи поют маки. Поет и птица, бродячий плод дерева. А вот осенний лист катится по земле, как крыса в поисках своей норки.
Целый мирок копошится у его ног: кузнечик с ослиной головой, сверчок, который заводит свои крошечные часики, муха, потирающая руки, муравьи, подобные множеству троек. А над его головой паук раскинул паутину между двух телеграфных столбов, чтобы подслушивать чужие разговоры. «Прекрасно все. О свинье надо говорить так же, как о цветке».
Восходит луна; она спешит «взглянуть на пресловутое солнце, о котором столько говорят». «Она приводит в отчаяние поэта, который не может придумать о ней ничего нового». А что если попытаться? Не походит ли она на божью коровку, лежащую на спинке? Или лучше на медаль с двумя силуэтами; или же на медовый пряник, к которому облака подкрадываются, как медведи, чтобы его сожрать? Ничего подобного: это отверстие сверкающего туннеля, уходящего в небо.
Ренар, описывает не вещи, а впечатление, которое они производят на утонченный и причудливый ум. У него всегда двоится в глазах: рядом с предметом, с животным ему видится другой, чем-то с ним схожий. Он подает их обоих вместе, слитно и неразрывно. Он не описывает, а сравнивает. На каждом шагу у него слова «кажется», «как будто», «можно подумать». Это придает образу рельефность и силу, и он становится живым и незабываемым.
Увлекательные зрелища можно найти не только в природе, но и среди людей. «Окно на улицу стоит театра». Только эти образы окрашены иронией. Знакомясь с человеком, присутствуя на литературном обеде, Ренар заносит в свой «внутренний блокнот» беспощадную и обличительную деталь, которая пришпиливает человека, как булавка. Вот, например, портрет одного актера: «Он был совсем маленький в большущем пальто. Усы были чересчур правдоподобно черны. На руках грязь служила естественным продолжением волос. Волосы на голове стояли дыбом, словно посаженные в землю. Пара глаз, беспорядочно бегающих, как мухи, и белые зубы, которые оставалось только почистить. Одна манжета грязная; другую он не захватил с собой».
«Раздавим уродство!» Уродлив прежде всего буржуа, эта человеческая мокрица, уродлив телом и душой. О его лицемерии, скупости, презрении к «низшим» Ренар говорит с ненавистью и отвращением, которым воспоминания о родительском доме придают особую остроту.
Итак, охотник всегда начеку, и в городе и в деревне. Он и в самом деле ярый охотник, он унаследовал эту страсть от отца. И вдобавок охотник тщеславный. После неудачного выстрела он возвращается сконфуженный, не решаясь пройти мимо кладбища, где покоится его отец: он делает крюк. Зато как он торжествует, неся со своей «смертоносной прогулки» полную сумку дичи.
Но его радость омрачает тот, другой, мягкосердечный мечтатель, которому понятна душа и скрытая жизнь животных, который «проходит по саду с опущенными глазами, чтобы не вспугнуть птицу, сидящую на гнезде». Он беспощаден к самому себе: «Писатель, мыслитель, высшее существо, ты снова кого-то убил. Гордись, если можешь».

«...СХВАТИТЬ ЗА ШИВОРОТ УСКОЛЬЗАЮЩУЮ МЫСЛЬ»

Но тут начинается особая охота — за «блошиными скальпами» (выражение Реми де Гурмона). Эти скальпы находишь главным образом внутри самого себя: для этого надо «встать нагишом перед собственным носом», рассматривать в лупу всякие оттенки чувств и эмбрионы мыслей. «Могу сказать, что в самом себе я нахожу больше всего материала, достойного осмеяния». И еще: «Во мне целый выводок мерзких чувств, которые надо раздавить». Здесь и огорчение от чужой удачи, «завистливая лисица, которая гложет мне нутро», и досада от того, что крестьянин проходит мимо, не поклонившись, и т. д. и т. д. И прежде всего тщеславие, эта «соль жизни». Получит ли он орден или не получит? Выберут ли его членом Академии Гонкуров или не выберут? Надежда, ожидание, неуверенность, разочарование, окончательный успех — как эта игра его волнует, выводит из колеи. Его жена Маринетта смотрит на него удивленно и чуть-чуть насмешливо. Он и сам сознает нелепость этого чрезмерного волнения, но ничего не может с собой поделать.
Лицемерие — вот еще один внутренний враг, с которым надо бороться. «В самом сильном горе есть доля актерства». Он выискивает это актерство в себе и в других. На похоронах: «Очень ли у меня печальный вид?»; в армии: «Я увидел там лишь беспорядок, шарлатанство, тупость и ребячество»; в благотворительности: «Вот, мой друг, возьмите кусок хлеба. Один только хлеб никогда не приедается».
Копаясь в себе, можно додуматься до таких вещей, как тщеславие тщеславия, лицемерие лицемерия: «Увы, я рисуюсь даже говоря, что я рисуюсь». А угрызения совести тут как тут, они «выступают в своих жандармских мундирчиках». Этот безбожник исследует свою душу столь же рьяно, как самый ревностный католик перед исповедью. Вот отрывок из такой «чистки совести», которую он обычно производит под Новый год: «Слишком много ел, слишком много спал, слишком боялся грозы... Слишком радовался, сокрушаясь о чужом несчастье. Слишком изображал маленького мальчика перед мэтрами, а перед младшими — благодушного великого человека, который не виноват в том, что он гениален». Можно сказать, что он сладострастно смакует свое раскаяние.
«Дневник» Ренара, которому он поверял свои мысли в течение более 20 лет и который не был опубликован при его жизни, быть может, самое замечательное его произведение. Судьба не всегда бывает коварна. Этому неуравновешенному, болезненно чувствительному человеку, который беспрерывно себя грызет, «старается понять булавочную головку», презирает, восхваляет себя и т. д., она послала здоровую и мужественную подругу, «существо сильное и нежное, полное жизни», умеющую приспособляться к его изменчивому нраву. Надо отдать Ренару справедливость — он всю жизнь был благодарен за этот подарок судьбы. В 1906 году он пишет в «Дневнике»: «Перечитывал старые письма, которые я писал Маринетте. Мы не меняемся. Головные боли, лихорадочная работа, приступы лени, а в центре всегда Маринетта». А за два года до смерти: «Я любил тебя, как природу, я смотрел на тебя, как на прекрасное дерево, я вдыхал тебя, как цветущую изгородь, я вкушал тебя, как сливу или вишню».
Маринетта была «идеальной женой литератора». Ведь Ренар прежде всего писатель. «Ах, этот литературный мир! Странный мир, мир иронических горестей и несчастий, вызывающих усмешку». С откровенностью, доходящей до бравады, он сознается: «Если бы вы сообщили мне о смерти моей любимой дочурки и если бы в этой фразе было живописное выражение, оно доставило бы мне удовольствие». Во время болезни дочери в 1891 году он выражает свою тревогу в волнующих строках: «Когда он (ребенок) болен, он каким-то непостижимым образом впивается в наше сердце своими ручонками». А два дня спустя ему приходит в голову игривая мысль, тема для небольшого анекдота, которую он спешит записать. «Возможная сцена. Ребенок умер. Мать и отец в слезах. Но любовник берет за руку жену, хлопает мужа по плечу и говорит: «Мужайтесь! Мы сделаем другого». Нечего и говорить, что он тщательно записывает все словечки своих детей. Он показывает им эти записи, и они сознают (слишком рано!) их литературную ценность. Как истые дети писателя, они понимают постоянную заботу отца: «схватить за шиворот ускользающую мысль и ткнуть ее носом в бумагу». Выйдя случайно без записной книжки и карандаша, Ренар посылает за ними дочку. «Бегу, — говорит она... — Крепче держи твою мысль, папочка».

«ШЕДЕВРЫ НА КОНЧИКЕ НОГТЯ»

Когда сумка охотника туго набита образами, остается найти для них «точное слово». Никаких лишних слов со стертым значением. «Небо выразительнее, чем голубое небо. Эпитет отпадает сам собой, как засохший лист». До выхода книги из печати Ренар не перестает отделывать свои фразы: он шлифует их, сокращает, заменяет в поисках лаконичного и выразительного стиля. Иногда эта чрезмерная забота о слове, о его предельной сжатости и точности, начинает его тяготить и пугать. «Я — писатель, которому мешает стать великим только стремление к совершенству». «Мой стиль душит меня». «Я чувствую, что фраза меня замучит. Настанет день, когда я больше не смогу написать ни одного слова».
Вырабатывая скупой и безыскусственный стиль, Ренар в то же время ищет выразительного, живописного слова-детали, поражающего своей неожиданностью. Он сам дал меткую характеристику своего стиля: «Короткие и ясные, даже суховатые фразы, а среди них, там и сям, возвышается фраза совсем иного рода, как яркий цветок среди бледно-зеленой травы». В этом весь Ренар, добавить нечего.
Слово... Оно мучит, но и дает радость. Как увлекательно перебирать слова и открывать неожиданные связи. «Маринетта — от слова «marin»: это древнее название компаса». Не была ли она надежным компасом его жизни? Интересно разлагать застывшие выражения, придавая им новую сочность: «Смеяться навзрыд, плакать до упаду. — Открытое настежь лицо. — Отсутствующие всегда неправы... если возвращаются.— У него гнилой зуб против меня. — Это писатель очень известный... в прошлом году». Эта игра ведет к парадоксу, к издевке над традиционной моралью: «Говори иногда правду, чтобы тебе поверили, когда ты соврешь. — Я обещаю редко, но то, что обещал, я не выполняю никогда. — Не беспокойтесь! Я никогда не забуду услугу, которую я вам оказал».
Излюбленный жанр Жюля Ренара, наиболее созвучный его вкусам,— это маленький рассказ, очерк, набросок. «Писать рывками, на сотни тем, возникающих непроизвольно, так сказать, крошить свою мысль». При этом каждая подробность становится выпуклой, и каждая фраза полна значения. Он любит приберегать острую, нередко сатирическую деталь для заключительной фразы, благодаря чему эти наброски превращаются в микроскопические новеллы с заостренной концовкой. «Кошка.— Моя не ест мышей, она этого не любит. Если она поймает мышь, то только для того, чтобы с ней поиграть. Наигравшись, она дарует ей жизнь и садится подремать, как безобидное существо, обернув хвост вокруг себя. Но из-за когтей мышка умерла». Таковы все «Естественные истории», портретная галерея животных, показанных крупным планом, как в кино. Отзывы критики единодушны: это ювелирные произведения, «шедевры на кончике ногтя» (выражение А. Доде). Художники, гурманы от искусства смакуют их, ставят их выше других вещей Ренара. Тулуз-Лотрек украшает их своими рисунками, Равель пишет к ним музыку. Знает им цену и сам автор. «На этой плохой пьесе ты заработаешь 20 тысяч франков, но из-за нее ты потерял «естественную историю», которая могла бы стать шедевром».

ОПИСАНИЯ ИЗ ТРЕХ СЛОВ

В «Дневнике» Ренар высказал свою эстетическую программу — не в связном изложении, а в виде разрозненных мелких афоризмов: «Ясность — вежливость литератора». — «Синонимов не существует». — «Есть только точное слово, и хороший писатель его знает».— «Всем современным писателям следовало бы запретить, под угрозой штрафа или даже тюремного заключения, заимствовать сравнения из мифологии, говорить об арфе, о лире, о музе, о лебедях. Аистов еще можно допустить», и т. п. Ренару-реалисту противны модное в то время декадентство, риторика, высокопарные и тяжеловесные фразы, всякое стилистическое лицемерие. «Именно «красивые» описания и внушили мне вкус к описаниям из трех слов». — «Я люблю, конечно, люблю и считаю, что страстно люблю мою жену, но во всем, что говорят великие любовники — Дон-Жуан, Родриго, Рюи Блаз,— нет ни одного слова, которое я мог бы сказать жене без смеха». — «Больше всего на свете меня раздражает этот ложный романтизм».
Всем этим и определяются литературные симпатии и антипатии Ренара. Сперва он был связан с символистами, с которыми он основал газету «Меркюр де Франс», но потом он все больше отдаляется от них и даже позволяет себе шуточки по их адресу: «Поэт-символист читает приятелю описание своей возлюбленной.
— Можно ли так калечить женщину! — воскликнул приятель».
Перед читателем «Дневника» проходит целая галерея причудливо образных литературных характеристик, подчас едких и безжалостных, чаще всего направленных против напыщенного или шероховатого стиля. Остроумные, злые выпады сыплются, как из рога изобилия, поражая живых и мертвых.
Бодлер. Тяжеловесная фраза Бодлера, как будто пронизанная электрическим током.
Верлен, последние стихи. Он больше не пишет: он играет в костяшки.
Особенно достается парнасцу Эредиа: у него «не золото, а позолоченное железо». Стихи Эредиа и Леконта де Лиля: кажется, что шагает ломовая лошадь. И о нем же: поэзия цимбализма.
Вильеде Лиль-Адам: костяные погремушки с золотыми бубенчиками.
Фраза Гюисманса — это фраза-телега. Стиль Гюисманса — как жесткая щетка, она царапает, и в ней есть очень толстые, очень грубые волокна.
Для стиля Гонкуров в высшей степени характерно их высокомерное презрение к гармонии... Вязкие обороты, которые словно вышли изо рта, полного слюны. У них есть слова, похожие на колючки, их синтаксис дерет горло.
Мопассан банален, Бурже неестествен, от него пахнет парфюмерией. «Бурже надо читать, чтобы убить того Бурже, которого каждый носит в себе». Пошлость, банальность — вот что отталкивает его в этом писателе.
Противен ему и ходульный пафос, и истерическая изысканность. «В самой высокой лирике должен быть реализм». Об Аннунцио он пишет: «...Энтузиазм непрерывный, как вторая натура. Это привычка со всеми недостатками и опасностями привычки».
О «Саломее» Оскара Уайльда: «Не мешало бы сократить кое-где несколько голов Иоканаана. Их слишком много, их слишком много! И сколько бесцельно повторяющихся воплей, и сколько блестящей мишуры!»
Но не все же критиковать. Большому таланту можно простить многое, можно даже слегка поступиться своими жесткими принципами. «Когда с нами нет наших коллег и мы читаем Мюссе, нас сразу охватывает волнение. По правде сказать, если вглядеться попристальнее, стихи эти кажутся плохими, им далеко до современного совершенства. Значит, форма очень вредная вещь». Мюссе, который «будет всегда нужен молодым людям» — это более естественный Ростан, а Ростана Ренар нежно любит: «У него крылья, а мы ползаем». «Это неслыханно и банально». Да, оказывается, можно простить и банальность.
Можно простить и прегрешения против стиля. Гениальный Бальзак «один имел право писать плохо». Не вменяется ему в вину и то, что он «правдив в целом, но не в деталях». Но своих крестьян он зря наделял излишней болтливостью и частицей собственной гениальности.
Но есть писатель, перед которым он преклоняется безоговорочно и благоговейно. Это Виктор Гюго. Только он говорил, остальные бормочут. «Когда я открываю книгу Виктора Гюго наугад, потому что выбирать трудно, я теряюсь. Тогда он — гора, море, все что угодно, но только не то, с чем можно сравнивать других людей».
Это восхищение писателем, казалось бы, бесконечно далеким от ренаровской поэтики, могло вызывать удивление. Он сам это сознавал и высказался по этому поводу в своем «Дневнике»: «Как писатель я стараюсь ограничивать себя. Как читатель я себя не ограничиваю. Поверьте мне, я люблю много такого, о чем нельзя догадаться по моим книгам. Меня волнуют поэты, а в особенности потрясающее словесное изобилие Виктора Гюго. Быть может, это реакция? Возможно. Вернее, самоограничение... Но уверяю вас, что я никого не презираю и нисколько не боюсь преклоняться перед великими. И я даже с радостью наслаждаюсь этой передышкой».
Другая неожиданная черта в Ренаре — это его нелюбовь к иностранной литературе. Он говорит об этом со свойственной ему откровенностью. «Некоторые... любят иностранных писателей, каковы бы они ни были, из любви ко всему чужеземному. Я же их остерегаюсь, из любви к своему дому. Для того чтобы я признал за ними талант, они должны иметь его в двойном размере. Вчера я впервые читал Марка Твена. Мне это показалось значительно слабее того, что пишет наш Алле, и вдобавок слишком длинно. Я признаю только намек на шутку. Не надо быть навязчивым». Юмор Диккенса ему чужд, Теккерей для него скучен. Его удивляет всеобщее восхищение Генрихом Гейне. «Мне, признаюсь, непонятен этот немец, который вздумал изображать из себя француза. Его «Интермеццо» кажется мне произведением дебютанта, решившего создать что-нибудь поэтическое».
Исключение делается для Шекспира (ему, очевидно, талант отпущен в двойном размере). Он даже выдерживает сравнение с главным кумиром Ренара. «Образ у Шекспира менее литературен, чем у Гюго. У Виктора Гюго порой видишь один только образ; у Шекспира не перестаешь видеть правду, мышцы и кровь правды».
Восхищаться можно самыми разнообразными писателями, но образцом и идеалом остается лаконичный и четкий Лабрюйер. «Будущее принадлежит сухим писателям».
Ренару, с его тяготением к простоте и естественности, посчастливилось встретить единомышленника в лице Антуана, знаменитого директора театра, режиссера и талантливого актера. Пьесы Жюля Ренара, особенно «Рыжик», поставленные в театре Антуана, прославили его больше, чем его книги.

«НАШИ ДИКИЕ БРАТЬЯ»

«Я сын крестьянина, ходившего за плугом, и у меня к корням еще пристала земля». В 1896 году он покупает дом у себя на родине, в Шомо, где проводит значительную часть года. Вскоре его избирают мэром, как раньше его отца. Он полон благих намерений. «Вокруг меня сто человек. Я могу сделать их счастливыми». Эти люди — крестьяне, «наши дикие братья», герои его книг: «Буколики», «Чета Филипп», «Виноградарь в своем винограднике», «Раготт».
«Диких братьев» не так-то легко понять и приручить. «Вот простой человек. Приглядитесь к нему, не спеша, и через 8 дней, 3 недели, 10 лет напишите об этом человеке одну страницу. Во всем, что вы о нем скажете, не будет, пожалуй, ни одного слова правды». Ренар насмехается над литературой о крестьянах, рисующей их сентиментальными резонерами. У крестьян в изображении Ренара земля не только пристала к корням, они сами наполовину состоят из земли. «Крестьянин — это передвигающийся древесный ствол». Ренар рисует его ограниченным, упрямым в своем невежестве, по-своему хитрым, но в то же время исполненным высоких качеств, прочным, как сама земля. Писатель, как всегда, наблюдает и втихомолку «убирает сено на зиму», запасает впрок слова, жесты, черточки, которые он потом подаст читателю в виде сочного и острого блюда. Вот старухи собирают одуванчики. «Солнце печет, и они накрыли голову газетой, той самой, которая была у них в прошлом году».— «Тесемка передника делит Раготт на два шара равной величины».— «Она не гордая»,— говорили крестьянки о Маринетте. А потом они стали ее презирать, «потому что, имея возможность носить красивые платья и держать несколько слуг, она довольствуется одной служанкой и очень просто одевается».— «Филипп невольно ухмыляется всякий раз, когда он выполнит мое приказание, а я говорю ему спасибо». К такому писателю лучше не подходить слишком близко: того и гляди, окажешься в книге. И крестьяне начинают остерегаться. Когда вышла книга «Наши дикие братья. Раготт», они покупают ее, чтобы посмотреть, «попали ли они в книжку». Один мальчишка сообщает Филиппу: «Твоему барину повезло, что он приехал ночью; если бы он прибыл днем, папа подкараулил бы его на дороге». Садовник Симон и его жена Рондотт, известные нам под именами Филиппа и Раготт, снабжают своего хозяина особенно богатой коллекцией языковых и бытовых курьезов. Филипп-Симон об этом знает и относится к этому со стоическим равнодушием. «Я привык, — говорит он. — Я знаю, что вы описываете все, что я делаю». И старый хитрец добавляет: «Когда надо мной смеются, я говорю: «Я сам рассказываю барину свою жизнь, и он дает мне треть того, что зарабатывает своими книгами».
Чем больше Ренар занимается крестьянами, тем сильнее меняется его стиль. Это уже не поток ошеломляющих образов, как в первые годы его литературной деятельности, а реалистический показ действительности простым и сдержанным языком. «Я дошел до идеальной сухости. Мне уже не нужно описывать дерево; достаточно его назвать». Эти очерки Ренара очень близки рассказам из крестьянской жизни его современника Шарля Луи Филиппа.
Это уже и не бытописатель мещанских нравов, возмущенный и безжалостный судья. Здесь ирония человечнее, она растворяется в огромной жалости к этим людям, отупевшим от нищеты, привыкшим к невежеству, «покорным от усталости». «До сих пор о крестьянах говорили лишь для того, чтобы рассказывать забавные истории. Теперь хватит смеяться! Надо всмотреться поближе, до самого дна их злосчастной жизни, где больше нет ничего смешного». Ему хотелось бы дать им понять всю несправедливость социального строя, вызвать в них дух протеста. «О, разбудить все эти спящие деревни!» Но он сталкивается все с тем же наследственным упрямством, с «духом рабства», с убеждением, что на свете всегда будут богатые и бедные, что так уж устроен мир. Впрочем, не вводило ли его иногда в заблуждение врожденное лукавство крестьянина, который, быть может, остерегался открыть свои мысли «барину»? Писал же он в «Дневнике»: «Временами я чувствую в Филиппе врага, пробуждающегося от глубокого сна».
Со свойственным ему тонким юмором Ренар иронизирует над самим собой, описывая, как он старается убедить крестьян, что они счастливее его. «Я, правда, питаюсь лучше вас, — говорю я, — но вряд ли чувствую себя лучше. Я пожирнее вас? Зато я, может быть, меньше проживу».— «Так-то так,— говорят они,— но зато нам не приходится вкусно поесть». Как он ни старается, он остается в этой деревне чужим, «чем-то вроде смешного и бессильного святого». «Я хотел бы заслужить их доверие, но мне это не удается». Это уже не литературное кокетство, а искреннее разочарование.
В жизни Ренара был период, когда он сблизился с социалистами. «Хотя я и не деятельный социалист, я убежден, что в этом была бы для меня настоящая жизнь». Он пишет статьи для газеты «Юманите». В деревне у него репутация социалиста и безбожника. Его дети не крещены, своим родителям он устраивает гражданские похороны. Священник запрещает своим прихожанам пойти на эти «языческие похороны» и перестает кланяться Маринетте.
Ренар не стал социалистом. Этому помешали отчасти его привычный скепсис, его обостренная чувствительность ко всякой фальши. А эту фальшь нетрудно было усмотреть у тогдашних «поборников рабочего класса», которые, произнося громкие речи, думали только о том, как бы набить свой карман. Он обращается к ним от имени рабочих: «Вам на рабочих наплевать! Депутаты кормят нас одними словами, а вы, когда мы просим хлеба и денег, даете нам статьи, а плату за них получаете сами... Мы хотим не просто хлеба, а вашего хлеба. Я требую половины». Это и оттолкнуло его. Опять-таки, как и в литературе, деревья заслоняли от него лес. Он не был способен на широкий охват явлений и не понял будущих возможностей рабочего движения.
Задолго до смерти Ренар почувствовал ее приближение. Дневники последних лет полны жалоб на физический и умственный упадок, на страшную усталость, которая охватывает его все сильнее. «У меня болят мысли». «Душа моя парализована». «Я внутренне умер». И вот уже «смерть представляется мне большим озером, к которому я приближаюсь и очертания которого постепенно вырисовываются». За несколько месяцев до смерти он описывает свое состояние так, как делал это всю жизнь, то есть в образах: «Сердце кажется ватным маятником, который иногда слегка ударяется о стенки часов». «Мозг отходит, его не удержишь». «Похоже, как если бы одуванчик вздумал ловить улетающие пушинки». Ирония, его верная спутница, не покидает его до конца; это она продиктовала ему воображаемую эпитафию: «Ясно вижу на площади у старого кладбища мой бюст с надписью: Жюлю Ренару его равнодушные соотечественники».