Речь о народных изданиях


вернуться в оглавление раздела...

Л.Н. Толстой о литературе и искусстве. «Речь о народных изданиях». 1884 г. ПСС, т. 25, с. 523—529. OCR Biografia.Ru

Речь о народных изданиях

Вот что: давно уже — как я запомню — лет 30 завелись люди, которые занимаются тем, чтобы сочинять, переводить и издавать книги для грамотного простонародья, т. е. для тех людей, которые и по малограмотности и по тому обществу, в котором они живут и но бедности не могут собирать книги, а читают те, которые попадают им в руки. Людей, таких издателей, было довольно много и прежде,— особенно развелось их много после воли, и с каждым годом по мере того как увеличивалось число грамотных, увеличивалось и число сочинителей, переводчиков и издателей и теперь дошло до огромного количества. Сочинителей составителей, издателей народных книг теперь бездна, как было и прежде, так и теперь еще не установилось правильное отношение между читателями из бедного народа и сочинителями и издателями. Как прежде чувствовалось что тут что-то не то, так и теперь, несмотря на то, что масса книг издается для народа, чувствуется, что если не все эти книги, то большинство не то, что сочинители, составители и издатели не достигают того, чего хотят, и читатели из народа не получают того, чего хотят.
Нельзя ли поправить это дело?
Прежде чем говорить о том, как, я думаю, можно попытаться поправить это дело, надо уяснить себе хорошенько и самое дело и в чем оно состоит.
(Дело это, по-моему, самое важное в мире, которому только может разумный человек посвятить свои силы. Дело — в духовном общении людей. Дело — в распространении света и истины. Дело — в единении людей около единой истины. Дело это состоит из двух деятельностей: из желания людей, знающих больше других, сообщить свои знания не знающим и из желания незнающих узнать.)
Дело несомненно состоит в том, что одни люди, знающие, богатые и переполненные знанием, желают сообщить это свое знание другим — лишенным его. [С другой стороны] и незнающие ничего или очень мало люди сидят с раскрытыми на всякое знание ртами и готовы проглотить все, что им дадут. Чего же, казалось бы, лучше? Люди просвещенные хотят поделиться с другими да еще таким добром, которое не уменьшается от того, что его раздают другим. Казалось бы, только пожелай делиться просвещенные, и голодные будут довольны. А в деле передачи знающим знаний выходит совсем не то. Сытые не знают, что давать, пробуют то то, то другое, и голодные, несмотря на свой голод, отворачивают носы от того, что им предлагают. Отчего это так? Я вижу только три причины: одна, что сытые не накормить хотят голодного, а хотят настроить голодного известным, для сытых выгодным образом; другая, что сытые не хотят давать того, что точно их питает, а дают только ошурки, которых и собаки не едят; третья, что сытые совсем не так сыты, как они сами воображают, а только надуты, и пища-то их самих не хороша.
Только этими тремя причинами можно объяснить те неудачи, которые до сих пор всегда сопутствовали попыткам издания народных книг.
По разрядам этих причин можно подразделить все неудачные, издававшиеся я издающиеся до сих пор книги.
Одни не знания хотят сообщить народу, а хотят возбудить в них известное настроение, почему-нибудь желательное для издателей. Это все 2-й, 3-й и 10-й руки религиозные издания — монастырей, Исакиевского собора, Петровского монастыря, Пашковские, распространения душеполезных и т. п. Все книги эти не передают никаких знаний и не захватывают интереса читателя потому именно, что авторы их не передают тех основ, которые привели их к известному настроению, а прямо и [большею частью бездарно и глупо] передают самое настроение. Лучшим образцом этого странного уклонения от цели и совершенной бесполезности могут служить Пашковские издания,— как умирающему сказали: «Кровь Христа спасла тебя», и он обрадовался и умер счастливый и т. п. Надо передать народу в книге те основы, то учение, которое приводит к такому настроению, а не само настроение. Ошибка всех этого рода книг в том, что известное такое или иное религиозное настроение, вытекающее из чтения священного Писания, может быть передаваемо только художественным произведением, не есть дело знания, которое может быть передаваемо книгой, но есть дело жизни.— Все же, что может быть передаваемо книгой, есть самое священное писание Отцов церкви, религиозные исследования, а не настроение; настроение может быть передаваемо только художественным произведением. Всякая книга необходимо должна быть или рассуждение, или сообщение знаний, сведений, или художественное произведение. Эти же книги — ничего. Все их право на существование есть какое-нибудь, часто очень странное настроение автора и наивное убеждение, что настроение это может быть передано первыми попавшимися словами и образами.— Очень понятно, что голодные никак не хотят принимать то подобие пищи, которое бьет на то, чтобы их как-то настроить по-новому, непривычному им.
Другой разряд книг, и самый большой, это ошурки — та пища, которая не годится сытым,— «отдать ее голодным». К этому разряду принадлежат, во-первых, все Пресновские издания — Весельчаки разные, [стихотворные пакости], Похождения Графа и, во-вторых,— отчего же не сказать правду,— все решительно, все забракованное ддя нас, сытых. Ведь это не шутка, а каждому случалось слышать: я никуда не гожусь, не попробовать ли писать ддя народа? В этом разряде есть прямо книги, невольно попадающие в народ вследствие ходов народной книжной торговли, но большая часть сознательно пишется нами ддя народа, т. е. пишется людьми, забракованными для нас, но для народа считающимися годными.— В этом отделе вся педагогическая народная литература — разные истории и рассказы,— все составленные теми людьми, которые очень хорошо знают про себя и про которых другие знают, что они для нас не годятся, а для народа — не только сойдет, но даже прекрасно. Мы так привыкли к этому, что для народа сойдет то, чего мы не едим, что многие, и я в том числе, и не замечаем всю нелепость такого суждения. То, что для нас, десятков тысяч, не годится, то годится для миллионов, которые теперь сидят с разинутыми ртами, ожидая пищи. Дай не в количестве главное дело, а в том, при каких условиях находимся мы, не признающие годными для себя это кушанье, и в каких условиях они, для которых мы признаем кушанье годным. Мы, не признающие этих ошурков, напитаны уже хорошо. Мы и учились, и ездим, и языки знаем, и выбор, и разбор книг перед нами; если мы и проглотили немножечко ядку, наш организм справится с ним. А они (голодные) девственны,— ядок во всех формах — и лжи художественной, и фальши всякого рода, и логических ошибок — попадает в пустой желудок. Им — ничего: сойдет! В бочке меда такая грубая вещь, как ложка дегтя, испортит все дело, а в деле духовном эта ложка дегтя еще мельче и еще ядовитее. Ауербах, помню, сказал очень хорошо: для народа — самое лучшее, что только есть,— только оно одно годится. Точно так же как для ребенка годится только самая лучшая (и нежная) пища.
Третий разряд книг — это наша самая пища, но такая, которая годится нам, сытым с жиру, которая надувает нас, но не кормит и от которой, когда мы предлагаем ее народу, он тоже отворачивается. Это книжки - это: Пушкин, Жуковский, Гоголь, Лермонтов, Некрасов, Тургенев, Толстой — с прибавлением историков и духовных новейших писателей — наша новая литература за последнее пятидесятилетие. Мы питаемся этим, и нам кажется, что это самая настоящая пища, а он не берет. Тут есть недоразумение, это-то приводит меня к главной моей мысли, и поэтому об этом надо поговорить поподробнее.
Всегда ли это так было или только в наше время, но вот что случилось теперь. Все мы, образованные люди, очень образованы, и все мы знаем и не запнемся, или редко, перед каким-нибудь именем великого человека мысли, и не скажем фразу, которая докажет, что мы уже давно хорошо знаем то, что сделал этот человек, и повторять, что мы все знаем, излишне. Но я теперь убедился, что из 10 случаев 9, если два собеседника упомянули о Сократе, о книге Иова, об Аристотеле, об Эразме (несмотря на то, что прибавят: Роттердамский), о Монтенье, о Данте, Паскале, Лессинге и продолжают говорить, предполагая, что оба знают то, о чем упомянули, подразумевая известные мысли, что если их спросить, что они подразумевают, они не будут знать — ни тот, ни другой. (Я по крайней мере был в таком положении 1000 раз.) Я убедился, что в наше время мы, образованные люди, выработали (в особенности школой) искусство притворяться, что мы знаем то, чего не знаем, делать вид, что вся духовная работа человечества до нас нам известна; выработалось искусство освободиться от необходимости знания прошедшего, и живем только крохотным знанием настоящей деятельности человеческого ума или последнего — много, много — пятидесятилетия. У нас выработалось искусство быть вполне невежественным с видом учености. Мы знаем десятые, двадцатые, уменьшенные, исправленные отражения мыслей великих умов и совсем не знаем их и считаем даже, что их и не нужно знать. Что теперь "мы все это переменили", как говорил мнимый доктор у Мольера, оправдываясь в том, что печень оказалась не на той стороне, где нужно.— Мы, образованные люди, ужасно озабочены о том, чтобы узнать, что в прошлом месяце написано: такой-то и такие-то нами любимые писатели или ученые в Европе, мы считаем стыдным не знать того, что было написано ну 20, ну 30 лет тому назад, но дальше мы уже нейдем. Да и невозможно — некогда. Мы, как такой чудный географ, который бы изучил все ручейки и холмики своей волости, не имеет понятия об Амазонке, реках и Монбланах всего мира, и воображает, что знает все реки и горы. Я убедился, что мы известными приемами образования, культурой заслоняем от себя всю огромную область истинного образования и, копошась в маленьком заколдованном кружке, очень часто открываем с большим трудом и гордостью то, что давно открыто моряками. Мы стали ужасно невежественны. (Как ни странно сказать, внешнее классическое образование много способствовало этому. Голову даю на отсечение, если хоть один ученик классической гимназии прочел для себя, для удовольствия Ксенофонта или Цицерона, на котором его мучили 8 лет.)
Мы стали невежественны потому, что навсегда закрыли от себя то, что только и есть всякая наука,— изучение тех ходов, которыми шли все великие умы человечества для уяснения истины. С тех пор как есть история, есть выдающиеся умы, которые сделали человечество тем, что оно есть. Эти высоты умственно распределены по всем тысячелетиям истории. Мы их не знаем, закрыли от себя и знаем только то, что вчера и третьего дня выдумали сотни людей, живущих в Европе. Если это так, то мы и должны быть очень невежественны; а если мы невежественны, то понятно, что и народ, которому мы предлагаем плоды нашего невежества, не хочет брать его. У него чутье не испорченное и верное.
Мы предлагаем народу Пушкина, Гоголя, не мы одни: немцы предлагают Гёте, Шиллера, французы — Расина, Корнеля, Буало, точно только и свету, что в окошке, и народ не берет. И не берет потому, что это не пища, а это hors doevres — десерты. Пища, которой мы живы, не та,—пища эта — все те откровения разума, которым жило и живет все человечество и на котором выросли Пушкины, и Корнели, и Гёте. И если из нас кто сыт, то сыт только этим, и этим только можно питаться не народу одному, но всякому человеку.
И вот это-то рассуждение приводит меня к началу - к тому, как поправить то дело, что люди знающие хотят передать свои знания народу, а народ не берет. Чтобы поправить это дело, надо, первое, перестать делать то, что не нужно и вредно. Надо признать невозможность передачи через книги известного настроения народа, надо понять, что только поэзия, которая независимо от целей, может передавать настроение, а дидактические, не имеющие ни разумного, ни научного, ни художественных достоинств не только бесполезны, но вредны, возбуждая презрение к книге.
Надо признать то, что народ есть люди такие же, как мы, только их больше нас и они требовательнее и чутче к правде, и что потому все, что не совсем хорошо для нас, совсем дурно для народа.
И третье, главное: надо признать то, что для того, чтобы давать другим, надо знать, что то, что мы даем, хорошо и нужно. Надо признать, что мы сами невежественны, что нам не учить надо какой-то народ, отдельный от нас, а что нам всем надо учиться, и чем больше, тем лучше, и чем в большей компании, тем лучше. Народ не берет нашей пищи: Жуковского, и Пушкина, и Тургенева,— значит, пища — не скажу дурная, но несущественная. Есть у нас хорошая, та самая, которая напитала нас,— дадим ее, он возьмет, а нет, то давайте вместе приобретать ее. Вся неудача происходит от путаницы понятий: народ и мы — не народ, интеллигенция. Этого деления не существует. Мы все безразлично, от рабочего мужика до Гумбольдта, имеем одни знания и не имеем других. Один больше имеет, и больше ему недостает. Другому больше недостает, и он меньше имеет. Разница между людьми состоит только в том, что одним более, другим менее доступно знание.
Надо найти ту, которая существенна. Если мы найдем ее, то всякий голодный возьмет ее. Но мы так пресыщенны, что нам трудно из всей массы нашей пищи выбрать существенное. И вот этот-то выбор сделает тот, кто голоден. Он не станет отворачиваться от настоящей пищи из каприза. Если он возьмет пищу, значит это настоящая. Но у нас мало этой пищи — мы сами бедны. Мы забыли все то, чем вскормлены, все существенное и пробавляемся hors d'oevге'ом. Давайте искать ее. Если мы признаем, что сами невежественны, то мы поймем, что нам всем надо самим учиться, и чем больше, тем лучше, чем в большей компании, тем лучше. Пускай исчезнет прежде всего это искусственное деление: народ и не народ, интеллигенция (этого деления и не существует; сколько я знаю грамотных мужиков, несомненно более способных учиться, чем кандидаты университета), а будет учиться не в маленьком классе, у маленького учителя, а вместе в миллионном классе у великого векового учителя и будет учить не десяток приготовленных студентов в маленькой аудитории, а миллионы всех читающих. Эта-то общность учения и будет главным ручательством его существенности, будет проверкой, откидывающей все ложное, искусственное, временное. Учить и учиться? Но как?
Прежде всего, сообщая друг другу все те мысли и знания великих умов, которые были, излагая их книги доступным языком.
Соберемтесь все те, которые согласны в этом, и будем, каждый в той области, которая ему больше знакома, передавать те великие произведения ума человеческого, которые сделали людей тем, чем они есть. Соберемтесь,— будем собирать, выбирать, группировать и издавать это.


1884. Дневник. ПСС, т. 49, с. 102—103.

Думал о своих неудачных попытках романа из народного быта. Что за нелепость?! Задаться мыслью написать сочинение, в котором на первом месте бы занимала любовь, а действующие лица были бы мужики, т. е. люди, у которых любовь занимает не только не первое место, но у которых и нет той похотливой любви, о которой требуется писать. Хочется писать, и много есть работы; но теперь перемена образа жизни лишает ясности мысли.


1884. Письмо к А. Н. Пыпину от 10 января. ПСС, т. 63, с. 149— 150.

Очень сочувствую нашей работе и очень интересуюсь ей. Я ничего не пишу о Тургеневе, потому что слишком многое и все в одной связи имею сказать о нем. Я и всегда любил его; по после его смерти только оценил его как следует. Уверен, что вы видите значение Тургенева в том же, в чем и я, и потому очень радуюсь вашей работе. Не могу, однако, удержаться не сказать то, что я думаю о нем. Главное в нем — это его правдивость. По-моему, в каждом произведении словесном (включая и художественное) есть три фактора: 1) кто и какой человек говорит 2) как? -хорошо или дурно он говорит и 3) говорит ли он то, что думает, и совершенно то, что думает и чувствует.
Различные сочетания этих 3-х факторов определяют для меня все произведения мысли человеческой. Тургенев прекрасный человек (не очень глубокий, очень слабый, но добрый, хороший человек), который хорошо говорит все то самое, то, что он думает и чувствует. Редко сходятся так благоприятно эти три фактора, и больше нельзя требовать от человека, и потому воздействие Тургенева на нашу литературу было самое хорошее и плодотворное. 0н жил, искал и в произведениях своих высказывал то, что он нашел,— все что нашел. Он не употреблял свой талант (уменье хорошо изображать) на то, чтобы скрывать свою душу, как это делали и делают, а на то, чтобы всю ее выворотить наружу. Ему нечего было бояться. По-моему, в его жизни и произведениях есть три фазиса: 1) вера в красоту (женскую любовь — искусство). Это выражено во многих и многих его вещах; 2) сомнение в этом и сомнение во всем. И это выражено и трогательно, и прелестно в «Довольно»; и 3) не формулированная, как будто нарочно, из боязни захватать ее (он сам говорит где-то, что сильно и действительно в нем только бессознательное), не формулированная, двигавшая им и в жизни, и в писаниях вера в добро-любовь и самоотвержение, выраженная всеми его типами самоотверженных, и ярче, и прелестнее всего в Дон-Кихоте [Гамлет и Дон-Кихот], где парадоксальность и особенность формы освобождала его от стыдливости перед ролью проповедника добра. Много еще хотелось бы сказать про него. Я очень жалел, что мне помешали говорить о нем.


1882. Письмо к Н. А. Александрову. ПСС, т. 30, с. 210—211.

Все, что ни делают праздные люди для удовлетворен праздной похоти людей, все это безразлично называется искусством. Написать явление Христа народу - искусство, и написать голых девок - тоже искусство. Написать «Илиаду» и «Нана» — тоже искусство. Написать образ - искусство, и играть трепака — искусство, и клоуны - искусство, и верхом ездить — искусство, и котлеты лать, и волосы завивать, и платья шить — все искусство. И совершенно прав цирюльник, называя себя художником. И ни один мудрец немец эстетик не покажет мне черту разделения между Рафаэлем и тициановской голой женщиной, и между тициановской голой женщиной и похабным стереоскопом.
Б теории что-то очень возвышенное, но туманное называется искусством, но определения нет. В практике все, что материально, бесполезно, и все то, что потешает людей, все это называется искусством.— И в этой бездне бесполезных явлений, удовлетворяющих людской похоти, люди, смотря по своим вкусам, разбираются самым произвольным образом. Также и художники. И выходит, что встречаешь и в беседах, и в печати людей умных, образованных, которые диаметрально противоположно судят об явлениях так называемого искусства. А. говорит — это верх искусства. Б. говорит — это даже и не искусство. И наоборот. Спросите, почему,— и начинаются разговоры, которых не понимает тот, кто слушает, и еще меньше понимает тот, кто говорит.
Таково, по моим наблюдениям, отношение людей нашего времени к искусству. Всякая деятельность, не приносящая материальной пользы, но почему-нибудь нравящаяся людям, называется искусством. Так что вышло, что один внешний признак материальной бесполезности искусства сделался его определением.
Пляшут девки с голыми ногами — бесполезно, но есть охотники смотреть — искусство. Много звуков набрать и щекотать ими слух — искусство. Подобрать рифмы и описать, как блудят господа,— искусство.